Хобсбаум Э. * Эхо «Марсельезы». Взгляд на Великую французскую революцию через двести лет. (1991) * Книга


Эрик Хобсбаум

Эхо «Марсельезы». Взгляд на Великую французскую революцию через двести лет.



Эрик Хобсбаум: «я рассматриваю вопрос, который поразительным образом оказался оставленным без внимания: не история французской революции как таковой, а история ее осмысления и толкования, ее влияния на события истории XIX и XX веков…

В настоящей книге я касаюсь трех аспектов ретроспективного анализа. Во-первых, я рассматриваю французскую революцию как буржуазную, на самом деле в некотором смысле как прототип буржуазных революций. Затем я рассматриваю ее как модель для последующих революций, в первую очередь революций социальных, для тех, кто стремился эти революции совершить. И наконец, я рассматриваю различные политические позиции в отношении революции и их влияние на тех, кто писал и пишет ее историю».

Британский историк, наиболее известный работами о «долгом XIX веке» (1789—1914), теоретик и критик национализма. Многолетний член Коммунистической партии Великобритании. Удостоен ордена Кавалеров Почёта. Входил в Историческую группу Коммунистической партии Великобритании.

От автора


Настоящая работа представляет собой несколько расширенный вариант трех лекций, которые были прочитаны мною в Радгерском университете в Нью-Брансуике, штат Нью-Джерси, в апреле 1989 года. В первую очередь приношу свою благодарность сотрудникам Радгерского университета за приглашение прочитать эти лекции, издательству «Радгерс юниверсити пресс» — за предложение опубликовать мою работу и, конечно же, наибольшую благодарность покойному Ричарду Шлеттеру, видному историку и моему большому другу, за организацию лекций. Большая часть лекций была написана, а затем доработана весной 1989 года в Центре истории искусств и гуманитарных предметов Дж. Пола Гетти в городе Санта-Моника, штат Калифорния, где я находился в качестве гостя этого центра и где мне были созданы почти идеальные условия для работы. Выражаю искреннюю признательность сотрудникам центра, а также всем коллегам и друзьям, с которыми мне довелось встретиться за месяцы пребывания там. Ференц Фехер дал мне возможность заняться предварительными изысканиями по ряду рассматриваемых ниже вопросов, предложив написать статью для специального выпуска журнала «Социальные исследования», посвященного Великой французской революции. Журнал этот издается Новой школой социальных исследований, студенты которой столь терпеливо слушали мои лекции на тему «Революция в истории». Один из них, Фред Лонджнекер, помогал мне в работе над периодическими изданиями XIX и начала XX века. Дополнительным стимулом для меня явилось чтение изданных во Франции в последние годы работ, посвященных революции.

Квинтин Хор, Джефри Ноуэлл Смит, а также Лоуренс и Уишарт дали свое разрешение на перепечатку отрывков из «Тюремных тетрадей» Грамши.


Введение


В январе 1989 года в каталогах книжных магазинов значилось свыше тысячи названий книг на французском языке, изданных к двухсотлетию Великой французской революции. С тех пор появилось еще несколько сотен работ, причем и на других языках, в первую очередь на английском. Кажется, более чем достаточно. И тем не менее я взял на себя смелость добавить к этому длинному перечню еще одну работу.

Поводом к написанию предлагаемого эссе явились лекции, прочитанные мною в Радгерском университете, штат Нью-Джерси, в 1989 году, предметом которых стала — что вполне естественно — двухсотлетняя годовщина французской революции. Эти лекции и легли в основу настоящей книги. Однако это — предлог, но не причина. У меня есть две причины.

Первая заключается в том, что современная литература, особенно французская, рисует весьма пристрастную картину революции. Так получилось, что в силу соображений идеологического порядка, определенной научной моды, а также огромного влияния современных средств массовой информации в связи с двухсотлетием Великой французской революции выступили в основном те, кто, попросту говоря, не приемлет ни французскую революцию, ни ее наследие. Все это не ново — ведь и в год столетия революции отрицательных оценок было больше, чем положительных, — но несколько странно слышать, что премьер-министр (социалист) Французской Республики Мишель Рокар приветствует двухсотлетие революции, «потому что оно убедило множество людей в том, что всякая революция опасна и что всегда лучше обходиться без них»[1].

Прекрасно сказано, и под этим, безусловно, в обычных условиях подпишется большинство. Однако бывают и необычные обстоятельства, когда народ хочет революции, более того, совершает ее. И бывают такие моменты в истории, как, например, в том же 1789 году, — и если бы мысль г-на Рокара устремилась к востоку от Парижа, он и в 1989 году обнаружил бы подобные примеры, — когда народы проявляют желание бороться за Свободу, Равенство, Братство.

Современные ниспровергатели идеалов революции 1789 года считают, что традиционная историография Великой французской революции, истоки которой восходят примерно к 1815 году, должна быть отвергнута как марксистская и неприемлемая в свете последних научных изысканий нового направления историков-ревизионистов. Прибегнув к аллегории, один реакционный историк пишет, что, «на улицах беснуются толпы, вздернув на пику голову Маркса и скандируя: «Историков старой школы — на свалку!» Эта аллегория, хотя и достаточно поверхностная, удачно передает дух времени[2].

Действительно, главным образом в 1970-х годах благодаря усилиям в первую очередь английских и американских историков были достигнуты поразительные успехи в этой области научных изысканий, в чем могут убедиться читатели журнала «Прошлое и настоящее», в котором публиковались статьи современных авторов[3].

Однако это вовсе не означает, что нужно отказаться от старой историографии за ее ненадобностью; более того, ошибочно думать, что направленные против французской революции идеологические кампании основываются на результатах этих последних исследований. Речь в данном случае идет о различном понимании одних и тех же фактов представителями старой и новой школ. Более того, различные и иногда противоречащие друг другу трактовки ревизионистов далеко не всегда дают более полное представление об исторической роли и результатах революции, чем старая школа. Причем такого же мнения придерживается и большинство самих ревизионистов. Кроме того, некоторые новые теории начинают уже устаревать. С течением времени то же самое произойдет и с другими.

Настоящий труд — это изложение и защита позиций старой школы, а также и ответ ее противникам.

В своей книге я рассматриваю вопрос, который поразительным образом оказался оставленным без внимания: не история французской революции как таковой, а история ее осмысления и толкования, ее влияния на события истории XIX и XX веков. Это и есть вторая и самая важная причина, которая заставила меня взяться за этот труд. Большинство специалистов по истории Великой французской революции — автор, кстати говоря, не относит себя к их числу — жили в эпоху, слишком недалеко отстоящую от событий 1789—1799 годов (кое-кто, правда, придерживается и другой периодизации), и, естественно, не могли до конца осознать историческую роль этого события. И тем не менее феномен французской революции столь необычен, что очень скоро было повсеместно признано ее определяющее значение для всего хода истории XIX века. Этот постулат стал такой же неотъемлемой частью историографии Великой французской революции, как, скажем, признание Шекспира величайшим литературным гением Англии — неотъемлемой частью шекспирологии. В течение XIX столетия историю французской революции одни изучали, копировали, примеряли к современности; другие стремились игнорировать ее, замалчивать, третьи же — повторить, а то и пойти еще дальше. В этой небольшой по своему объему книге делается попытка проследить, как осмысливались и осмысливаются опыт и уроки французской революции. Ведь они далеко не потеряли своей актуальности. Интересно отметить, что, словно по иронии судьбы, именно сейчас, когда французские либералы, стремясь откреститься от своего якобинского прошлого, заявляют, что французская революция — дело прошлого и она уже не имеет связи с настоящим, выступления студентов в Пекине и высказывания вновь избранных участников Съезда народных депутатов в Москве свидетельствуют об обратном.

И тем не менее никто из занимающихся проблемой осмысления и толкования революции не может не обратить внимания на водораздел, пролегающий между учеными XIX века и по крайней мере некоторыми из современных ревизионистов в оценке исторической роли событий 1789—1799 годов. Даже делая скидку на то, что эти расхождения определяются различиями в политических взглядах и идеологии, а то и просто элементарным незнанием предмета или отсутствием воображения, все-таки позиции эти нуждаются в разъяснении. Ученые ревизионистского толка склонны утверждать, что революция не оказала столь сильного, а тем более положительного влияния на историю Франции. Действительно, она вовсе не была вызвана исторической необходимостью — не в том смысле, что ее можно было избежать, а в том смысле, что она дала весьма скромные — скорее даже отрицательные — результаты, причем достигнутые непомерно высокой ценой. В XIX веке мало кто — тем более из числа историков — понял бы, не говоря уж о том, что согласился бы с подобной точкой зрения. Как нам объяснить, что у таких умных и образованных людей середины XIX столетия, как, например, Кобден или историк Зибель, не было и тени сомнения в том, что революция дала мощный толчок развитию французской экономики и сформировала многочисленную группу удовлетворенных ее результатами землевладельцев[4]? Большинство последних исследований не создадут у читателя такого впечатления. И хотя представления современников сами по себе не являются доказательством их правоты и могут быть опровергнуты с помощью серьезных научных исследований, тем не менее вряд ли стоит с ходу объявлять их ошибочными и несостоятельными. Ведь с помощью новейших методов экономического анализа не составляет труда доказать, что период с середины 1870-х до начала 1890-х годов вовсе не был периодом долгого застоя, а уж тем более «великой депрессии». Но тем не менее необходимо все же разобраться, почему умные во всех отношениях люди, хорошо знакомые с вопросами экономики, утверждали именно это. Чем же все-таки вызваны расхождения, причем временами очень большие, между взглядами представителей старой и новой школ?

Попытаемся пояснить на примере. Среди нынешних представителей экономической истории весьма модной стала та точка зрения, что в период между 1780 и 1840 годами в экономике Англии, а тем более других стран, не было никакой «промышленной революции». И вызвано это не причинами идеологического порядка, в силу которых великий биометрист Карл Пирсон отвергал скачкообразность развития общества, поскольку «ни одна революция не приводила к крупной социальной перестройке, которая бы долгое время отвечала интересам какого-либо класса общества», а тем, что изменения, происшедшие в темпах экономического роста, в структуре экономики, или даже ее чисто количественный рост представляются слишком незначительными и медленными. Именно поэтому историки, использующие методы количественного анализа, считают, что никакой «революции» не было.

Чем же тогда объяснить, что в 1820-х годах в Англии и Франции появился в обиходе термин «промышленная революция», а также целый ряд других слов, связанных с понятием «промышленность», а к концу 1830-х годов термин этот столь часто употреблялся в кругу тех, кто занимался социальными проблемами, что «не нуждался в пояснении»[5]? Более того, известно, что умные и образованные люди, многие из которых имели большие практические познания в области технологии и производства товаров, предсказывали (кто с надеждой, кто со страхом, кто с удовлетворением) полное преобразование общества в связи с развитием промышленности: это и консерватор Саути и промышленник-социалист Роберт Оуэн (причем еще до битвы при Ватерлоо), это и Карл Маркс и его заклятый противник д-р Эндрю Юр, это и Фридрих Энгельс и ученый Чарльз Бэббэдж. Очевидно, что эти современники не столько платили дань таким грандиозным новшествам, как изобретение парового двигателя и создание фабричной системы, или отмечали появление весьма интересных в смысле изучения социальных отношений промышленных центров, как Манчестер или Мертир, о чем свидетельствовал наплыв многочисленных визитеров с континента, сколько были поражены неисчерпаемыми революционными возможностями, которыми были чреваты эти новшества, и той быстротой преобразования, которое они точно предсказали. Короче говоря, оказались правы как скептически настроенные историки, так и провидцы-современники; просто они обращали внимание на различные грани одной и той же исторической реальности. Одни подчеркивали разницу между 1830-ми и 1980-ми годами, в то время как другие выделяли новое и динамичное в противовес отжившему прошлому, которое рано или поздно окажется на задворках истории.

Подобные же различия наблюдаются и в позициях современников революции, тех, кто писал о ней сразу после падения Наполеона, и их последователей, с одной стороны, и нынешних ревизионистов — с другой.

Остается вопрос о том, кто из них оказывает большую помощь ученому, занимающемуся историей XIX столетия. Ответ очевиден. Предположим, мы хотим выяснить, почему Маркс и Энгельс написали в 1847 году «Манифест Коммунистической партии», предсказывая свержение буржуазного строя в результате революции пролетариата, этого детища «промышленной революции»; почему именно в 40-х годах прошлого века столь многим стал являться «призрак коммунизма», почему после революции 1848 года представители революционных рабочих были введены в состав Временного правительства Франции, а политические деятели какое-то время не могли решить, должен ли национальный флаг новой республики быть красным или трехцветным. История, которая лишь сообщает, сколь далека была реальная ситуация в Западной Европе от того, как она рисуется радикалам, ответа на эти вопросы не даст. Из нее лишь явствует, что в 1848 году капитализм находился не на последнем издыхании, а, наоборот, набирал силу, что, кстати, вскоре вынуждены были признать даже социал-демократы. Объяснения же требует другое: откуда, несмотря на слабое развитие промышленного капитализма, могли вообще взяться люди, всерьез относящиеся к идее о том, что политическая борьба во Франции, а скорее всего, и в других странах примет характер классовой борьбы между предпринимателями-буржуа и рабочими или что коммунизм как движение сможет представлять собой угрозу для буржуазного общества и это общество будет его бояться. Но такие люди нашлись, и в их число входили далеко не один-два юных энтузиаста.

Осмысление исторического опыта, основанное на изучении обстановки конкретного периода, интеллектуальной или же социально-политической, экзистенциальных и аналитических ее аспектов необходимо историкам, стремящимся понять прошлое и, возможно, даже настоящее. Можно, конечно, с помощью архивов и сопоставления фактов доказать, что в период между 1780 и 1830 годами никаких особых изменений не произошло, однако мы ничего не узнаем об истории мира после 1789 года, если не поймем: люди того времени считали, что они жили и живут в эпоху преобразований, в эпоху революции, которая сотрясла континент, и не сомневались, что этот процесс будет продолжаться. Естественно, все мы судим о прошлом с позиций настоящего и в определенной степени применительно к нашему времени. Но те, кто исповедует исключительно такой подход, никогда не смогут понять ни самого прошлого, ни его воздействия на настоящее. Они могут даже, сами того не подозревая, фальсифицировать историю как прошлых, так и нынешних времен.

Я считаю, что Великую французскую революцию следует изучать в контексте того, что происходило в последующие за ней двести лет, иначе нам никогда не понять эту, как выразился английский историк Дж. Холланд Роуз, «цепь самых страшных и важных для всей истории событий… возвестивших о наступлении XIX века». И хотя я отношусь к числу тех, кто рассматривает эту революцию как явление, оказавшее благотворное влияние на человечество и его историю, я считаю также, что в оценке ее должен преобладать научный анализ, а не суждения, продиктованные политическими убеждениями. Ведь, как сказал великий датский литературный критик Георг Брандес, прочитав «Происхождение современной Франции» Ипполита Тэна, в которой тот резко критиковал революцию, «разве можно с помощью молитвы предотвратить или вызвать землетрясение?»

Санта-Моника и Лондон, 1989 год


Глава 1. Революция среднего класса


Данная книга имеет подзаголовок «Взгляд на Великую французскую революцию через двести лет». Оглядываемся ли мы назад, смотрим ли вперед или в любом другом направлении, у нас всегда есть точка зрения (или обзора): временная, пространственная, интеллектуальная. То, что я вижу из окна дома с шестого этажа здесь, в Санта-Монике, где я пишу эту книгу, вполне реально. Это действительно здания, пальмовые деревья, стоянка автомашин, а вдали холмы, едва различимые сквозь смог. В этом смысле те теоретики, которые рассматривают реальность как продукт чисто умственной деятельности, не поддающейся анализу, ошибаются, и, сделав подобное заявление, я с самого начала раскрываю свои концептуальные позиции. Если бы история в изложении историков ничем не отличалась от беллетристики, тогда бы отпала необходимость в подобной профессии, а такие люди, как я, прожили бы жизнь понапрасну. Тем не менее нельзя отрицать тот факт, что, когда я смотрю в окно или бросаю взгляд на прошлое, я вижу и здесь и там не просто нечто реальное, а что-то весьма конкретное. Это то, что я физически могу увидеть с той точки, где я нахожусь, и при данных обстоятельствах. Например, лишь подойдя к другому окну, я могу увидеть что-то, лежащее в направлении Лос-Анджелеса, и не могу как следует разглядеть холмы, пока не прояснится, и вместе с тем вижу то, что меня интересует. Из бесконечного множества того, что там объективно можно увидеть, я фактически вижу лишь очень ограниченное число выбранных объектов. И, конечно же, когда я вновь взгляну на то же самое место из того же самого окна в другой раз, возможно, сконцентрирую свое внимание на других предметах, то есть выберу что-то другое. И тем не менее почти невозможно себе представить, чтобы я или кто-либо другой при неизменной картине за окном, в любое время выглянув из него, не увидел бы, или, говоря точнее, не заметил бы, каких-то определенных, невольно бросающихся в глаза особенностей пейзажа: например, тонкого шпиля церкви, расположенной по соседству с огромным прямоугольником 18-этажного здания, и башенку в форме куба на плоской крыше этого здания.

Не хочу долго останавливаться на аналогии между взглядом на пейзаж и взглядом на прошлое, тем более что мне хотелось бы вернуться к тому, о чем я уже говорил. Мы еще увидим, насколько велики, в силу причин главным образом политического и идеологического характера, были различия в позициях людей, изучавших историю Великой французской революции в течение двухсот лет, прошедших с 1789 года. И все же по двум пунктам разногласий между всеми этими людьми не существует.

Первый — это сам пейзаж, на который они смотрят. Какие бы теории ни выдвигались относительно истоков революции, все согласны в том, что старая монархия находилась в кризисном состоянии, что и привело к созыву в 1788 году Генеральных штатов — собрания представителей трех сословий: духовенства, дворянства и так называемого третьего сословия, — которые до этого в последний раз собирались в 1614 году. В определении важнейших политических событий эпохи революции, с самого начала и до сегодняшнего дня, тоже нет никаких расхождений. Это — преобразование Генеральных штатов, или, вернее, собрания депутатов третьего сословия, в Национальное собрание; события, покончившие со старым режимом: 14 июля — взятие Бастилии, 4 августа — отказ дворянства от своих феодальных прав, принятие «Декларации прав человека и гражданина», преобразование Национального собрания в Учредительное собрание, которое в период с 1789 по 1791 год произвело коренную перестройку административно-организационной структуры страны, введя, в частности, метрическую систему, распространившуюся затем по всему миру, и составило первую из 20 конституций современной Франции, установившую либерально-конституционную монархию. Не существует также разногласий по поводу того, что после 1791 года революция приняла значительно более радикальный характер. В 1792 году это привело к войне между революционной Францией и изменявшейся по своему составу коалицией контрреволюционных иностранных держав, к восстаниям местных контрреволюционеров, причем война продолжалась почти беспрерывно до 1815 года. Это также привело ко второй революции в августе 1792 года, уничтожившей монархию, установившей республику и с небольшой задержкой возвестившей о наступлении новой, подлинно революционной эры в истории человечества введением нового летоисчисления. Оно начиналось с I года и уничтожало древнее разделение на недели, сохраняя деление года на месяцы. Месяцам, правда, были присвоены новые названия, при одном упоминании которых у студентов начинает болеть голова, хотя, с другой стороны, они обогатили наши знания в области мнемоники. (Новая эра и новое летоисчисление просуществовали всего 12 лет.)

Еще большее единодушие достигнуто в признании периода радикальной революции (1792—1794 гг.) и особенно периода якобинской диктатуры, известного также как время террора (1793—1794 гг. ), а также 9 Термидора, положившего конец террору и приведшего к аресту и казни Робеспьера, хотя именно об этих событиях велись и ведутся наиболее ожесточенные споры как о важнейших вехах Великой французской революции. Режим умеренного либерализма, стоявший у власти в течение последующих пяти лет, не имел ни необходимой политической поддержки, ни способности восстановить стабильность. На смену ему в 1799 году в результате переворота, произведенного в знаменитый день 18 Брюмера бывшим радикалом, молодым и удачливым генералом Наполеоном Бонапартом, пришла откровенная, что также общепризнано, военная диктатура, первая из многих в новой истории. Большинство современных историков считают, что на этом и закончилась революция, хотя, как мы увидим, в первой половине XIX века режим Наполеона — во всяком случае, до того, как в 1804 году он провозгласил себя императором, — обычно рассматривался как институциональное закрепление нового революционного общества. Можно напомнить, что Бетховен снял посвящение своей «Героической симфонии» Наполеону только после того, как тот перестал быть главой республики. Не возникает споров и по поводу основной последовательности событий, их характера и периодизации. Каковы бы ни были наши расхождения в отношении к революции или ее основным вехам, но, если мы рассматриваем одни и те же вехи на ее историческом ландшафте, мы говорим об одном и том же. (А такое в истории встречается не всегда.) Стоит упомянуть 9 Термидора — и любой, кто хоть что-нибудь знает о французской революции, поймет, о чем идет речь: о падении и казни Робеспьера, завершении наиболее радикальной стадии революции.

Второй пункт, по которому, во всяком случае до последнего времени, не существовало разногласий, в некоторых отношениях более важен. Речь идет о том, что революция имела глубочайшее, небывалое влияние на историю всего мира, что бы мы конкретно ни понимали под этим влиянием. Согласно цитате из сочинения английского историка конца XIX — начала XX столетия Холланда Роуза, это была «цепь самых страшных и важных для всей истории событий… возвестивших о наступлении XIX века, ибо этот великий переворот оказал глубокое влияние на политическую и, еще более глубокое, на общественную жизнь Европейского континента»[6].

По мнению немецкого либерального историка Карла фон Роттека, высказанному в 1848 году, «в мировой истории не было более важного события, чем Великая французская революция, более того, не было события, сопоставимого с ней по своему значению»[7].

Другие историки были не столь категоричны. Они лишь считали, что это было наиболее значительное событие со времен падения Римской империи в V веке н. э. Кое-кто из слишком активных защитников христианства или слишком прогермански настроенных немцев был склонен считать, что крестовые походы или Реформация в Германии были событиями не менее важными, однако Роттек счел возникновение ислама, реформы средневекового папства и крестовые походы недостойными сравнения с революцией. Единственное, что, по его мнению, столь же сильно повлияло на ход истории, — это установление христианства и изобретение письма и печатания, хотя воздействие их проявлялось постепенно. Лишь французская революция «резко и с необоримой силой потрясла континент, породивший ее. Ее отголоски достигли и других континентов. С момента своего зарождения она стала фактически единственным достойным внимания явлением на арене мировой истории»[8].

Поэтому давайте примем за аксиому, что в XIX веке французская революция рассматривалась, по крайней мере в образованных слоях общества, как явление чрезвычайно важное, как событие или ряд событий беспрецедентных по размерам, масштабу и воздействию. Объясняется это не только огромными по своей значимости историческими последствиями, которые современникам представлялись очевидными, но также и удивительно ярким и захватывающим характером того, что происходило во Франции и благодаря ей в Европе и даже за ее пределами в годы после 1789-го. Революция эта, по мнению Томаса Карлейля, который первым в 30-х годах прошлого века страстно и красочно описал ее историю, была в определенном смысле не только европейской революцией — в ней он видел предшественницу чартизма, — но и великой поэмой XIX века[9], живым воплощением мифов и эпических произведений Древней Греции, которые были созданы не Софоклом или Гомером, а самой жизнью. Это была история террора: ведь период якобинской диктатуры (1793—1794 гг. ) до сих пор известен как время террора, хотя, по нынешним меркам, погибло не так уж много людей — приблизительно несколько десятков тысяч. В Англии, например, благодаря Карлейлю и Диккенсу, который под влиянием Карлейля написал «Повесть о двух городах», и таким популярным литературным эпигонам, как баронесса Оркзи, написавшая «Красный цветок», рисовалась примерно такая картина революции: непрерывно работают гильотины, а рядом бесстрастно вяжут, глядя, как катятся головы контрреволюционеров, женщины-санкюлотки. Многие до сих пор видят французскую революцию именно так, о чем свидетельствует огромная популярность вышедшей в 1989 году на английском языке книги «Граждане» английского историка-эмигранта Симона Шама. Это была эпоха героизма и великих свершений, солдат в поношенных униформах, под предводительством двадцатилетних генералов завоевавших Европу и ввергших континент в войну, которая с небольшими перерывами продолжалась на суше и на море почти четверть века. Она породила таких эпических героев и негодяев, как Робеспьер, Сен-Жюст, Дантон, Наполеон; интеллектуалам она дала прозу изумительной лаконичной ясности и силы. Короче говоря, что бы ни представляла собой революция, это был грандиозный спектакль.

Однако наибольшее воздействие на изучавших историю революции в XIX и тем более в XX столетии она оказала не в сфере литературы, а в сфере политики или, в более широком плане, идеологии. В настоящей книге я касаюсь трех аспектов ретроспективного анализа. Во-первых, я рассматриваю французскую революцию как буржуазную, на самом деле в некотором смысле как прототип буржуазных революций. Затем я рассматриваю ее как модель для последующих революций, в первую очередь революций социальных, для тех, кто стремился эти революции совершить. И наконец, я рассматриваю различные политические позиции в отношении революции и их влияние на тех, кто писал и пишет ее историю.

В настоящее время стало немодным считать французскую революцию буржуазной; более того, многие прекрасные историки считают такое ее толкование устаревшим и несостоятельным. В связи с этим — хотя мне и не составит труда показать, что первые серьезные исследователи истории революции, кстати, жившие в период с 1789 по 1815 год, рассматривали ее именно как буржуазную, — я хотел бы сказать несколько слов о нынешней стадии исторического ревизионизма. Течение это зародилось в середине 1950-х годов, а инициатором его был покойный Альфред Коббэн из Лондонского университета. Однако особую мощь оно приобрело в 1970 году, когда Франсуа Фюре и Дэни Рише[10] выступили с критикой установившейся благодаря кафедре в Сорбонне, созданной с этой целью почти сто лет назад, точки зрения на историю революции. В последней главе я еще вернусь к каноническому списку профессоров, выступавших в защиту революции и республики. Здесь же следует сказать лишь о том, что усилия ученых ревизионистского толка направлены в первую очередь против сложившегося за 20 лет, охватывающих период до и после второй мировой войны, толкования революции марксистами, точнее говоря, вполне определенными марксистами. Вопрос о том, так ли толковал ее Маркс, довольно тривиален, особенно если учесть, что самое полное научное исследование трудов Маркса и Энгельса на этот счет показывает, что их взгляды по этому вопросу никогда не были систематизированы, а высказанные ими мнения были иногда непоследовательны или нечетко сформулированы.

Здесь нелишне будет напомнить, что, по свидетельству ряда ученых, термин «буржуазная революция» встречается в 38 объемистых томах обоих авторов не более десятка раз[11].

Предметом полемики стало положение о том, что история Франции XVIII века — это история классовой борьбы между набирающей силу капиталистической буржуазией и правящим классом феодалов-аристократов за главенствующее положение в обществе, которое проникшаяся классовым сознанием буржуазия стремилась занять. Сторонники этой точки зрения рассматривали революцию как триумф класса буржуазии и, следовательно, как механизм истории, который разрушил феодально-аристократическое общество и положил начало эре буржуазного капиталистического общества XIX века. При этом подразумевалось, что революция может разбить то, что Маркс называл «скорлупой старого общества», говоря о пролетарской революции, которая, по его мнению, призвана уничтожить капитализм. Иными словами, ревизионисты критиковали (и критикуют) идею о том, что французская революция была вызвана социальной необходимостью и являлась главным и неизбежным шагом на пути исторического развития современного общества, а также, конечно, средством перехода власти от одного класса к другому.

Нет сомнения, что подобные идеи получили широкое распространение не только среди марксистов. Однако следует добавить, что крупные историки, придерживавшиеся этой точки зрения, конечно, не пользовались столь упрощенной схемой. Повторяю, что этой схемой пользовались не только марксисты, хотя по причинам, которые я изложу в последней главе, в период от 1900 года до начала второй мировой войны представители ортодоксального направления в историографии революции сходились во взглядах с марксистами. Очевидно также, почему подобная схема устраивала марксистов. Буржуазная революция была прецедентом, предвещающим грядущую победу пролетариата. Ибо пролетариат — это еще один класс, зародившийся и обретший огромную силу в недрах старого общества, которому предстоит в свое время сыграть ту же роль, что буржуазии в буржуазной революции. И на сей раз революция неизбежно обеспечит победу рабочего класса, а новое социалистическое общество явится следующей и более высокой стадией развития человеческого общества, точно так же, как буржуазное общество пришло на смену феодальному. В применении к эре коммунизма эта модель еще полнее соответствовала интересам историков-марксистов, поскольку подразумевалось, что только революция сможет преобразовать общество столь быстро и основательно.

Нет необходимости приводить все аргументы, говорящие о несостоятельности подобной точки зрения на Францию конца XVIII столетия. Достаточно лишь сказать, что в 1789 году буржуазия не осознавала себя классом, представляющим собой основную силу новой экономической системы, и не была готова взять в свои руки судьбы государства и общества; в 80-х годах XVIII века класс этот уже сформировался, но он ставил своей целью не свершение социальной революции, а скорее преобразование существующих учреждений королевства; в любом случае он не собирался целенаправленно создавать промышленную капиталистическую экономику. Итак, мы заявили, что в 1789 году не существовало ярко выраженных и антагонистических классов — буржуазии и дворянства, вступивших в борьбу за власть; тем не менее вопрос, почему эта революция была буржуазной, остается. Ибо, по Колину Лукасу, чья работа «Дворянство, буржуазия и истоки французской революции» широко используется французскими ревизионистами, если в 1789 году не существовало ярко выраженных и антагонистических классов, то «необходимо уяснить себе, почему в 1788—1789 годах группы, которые можно определить как недворянские, вступили в борьбу с группами, которые можно определить как дворянские, заложив таким образом основы буржуазной политической системы XIX века, и почему в 1789 году эти группы недворян перешли в наступление, уничтожили привилегированные сословия, разрушили сложившуюся структуру французского общества XVIII века и подготовили структуру, в которой в XIX веке шло успешное социально-экономическое развитие»[12].

Другими словами, необходимо понять, почему французская революция вопреки общим намерениям стала буржуазной.

Такой вопрос не возникал у тех, кто с самого начала рассматривал французскую революцию как революцию социальную, как проявление классовой борьбы и победу буржуазии над феодализмом в годы, последовавшие за окончательным поражением Наполеона. Они были умеренными либералами, более или менее проникнутыми классовым сознанием буржуа, хотя к их числу принадлежали и такие умеренные либералы, как Алексис де Токвиль, выходец из старой аристократической семьи. Сам Маркс откровенно заявлял, что именно у них он заимствовал идею классовой борьбы[13]. Они были современниками описываемых ими событий. Ко времени ссылки Наполеона на остров Святой Елены Франсуа Гизо было 28 лет, Огюстену Тьерри — 20, Адольфу Гьеру и Огюсту Минье — 19, Виктору Кузену — 23. Более того, П. Л. Редерер, который считал, что революция сначала произошла «в нравах среднего класса», и чья идея о предначертанном выдвижении на передний план средних классов и замене феодальной собственности на землю капиталистическими отношениями была высказана в 1815 году, родился в 1754 году и принимал активное участие в революции[14]. Он был немного старше Антуана Барнава, принадлежавшего к умеренному крылу и погибшего на гильотине, чье «Введение во французскую революцию», написанное в ожидании смерти, содержало примерно те же идеи. Текст этот был использован Жаном Жоресом в его социалистической версии «Истории Великой французской революции» в качестве основы, позволяющей дать 0классовое толкование. В своих суждениях о Великой французской революции первая плеяда ее исследователей основывалась на собственном опыте или опыте своих родителей, учителей, друзей. Когда же они приступили к написанию истории в начале 20-х годов XIX века, они лишь, как говорится в недавней работе одного французского автора, «воспели эпическую историю французских средних классов»[15].

По Гизо и Тьерри, а также по Марксу, эта «эпическая история» началась задолго до революции, фактически с того времени, когда средневековые городские бюргеры добились автономии от феодальных сеньоров и таким образом сформировали ядро современного среднего класса.

«Буржуазия — новый слой населения, — я цитирую Тьерри, — чье поведение и мораль определялись гражданским равноправием и независимым трудом, вклинилась между дворянами и крепостными, навсегда нарушив тем самым исходный социальный дуализм эпохи раннего феодализма. Ее стремление к новому, деятельная активность, накопленный капитал давали ей реальную силу, чтобы всяческим образом противодействовать власти землевладельцев»[16].

Тьерри считал, что «постоянное возвышение третьего сословия является основополагающим фактом и законом нашей истории». Историческое возвышение этого сословия и обретение им власти было продемонстрировано и закреплено Великой французской революцией и даже в большей степени революцией 1830 года, в которой Тьерри видел «предопределенное завершение исторической поступи веков, начиная с двенадцатого»[17].

Франсуа Гизо, историк с удивительной судьбой, премьер-министр Франции, возглавлявший буржуазное правительство в 1830—1848 годах, был еще точнее в своих определениях. В средние века в результате процесса освобождения бюргеров от зависимости возник новый класс, именно класс. Ибо, хотя бюргеры не были связаны друг с другом и в общественной жизни не проявляли себя как класс, «люди, которые по всей стране находились в одинаковом положении, имели общие интересы, вели одинаковый образ жизни, не могли не завязать постепенно каких-то общих связей, как-то сплотиться, в результате чего и сложилась буржуазия. Формирование большого социального класса, буржуазии, явилось необходимым результатом освобождения бюргеров от зависимости на местах»[18]. Но это еще не все. Освобождение средневековых коммун от зависимости породило классовую борьбу, «ту борьбу, которая пронизывает современную историю: современная Европа родилась в результате борьбы разных классов общества»[19]. Однако новая, постепенно развивающаяся буржуазия была ограничена тем, что Грамши называл «подчиненным положением», а Гизо — «необыкновенной слабостью духа буржуазии, ее приниженностью, излишней скромностью требований, предъявляемых правительствам своих стран, легкостью, с которой она удовлетворялась достигнутым».[20] Иными словами, буржуазия не спешила выдвигать свои претензии на право стать правящим классом, продемонстрировать то, что Гизо называл «подлинно политическим духом, который побуждает оказывать влияние, проводить реформы, править»[21]. Предполагалось, что именно на это должна была претендовать буржуазия. В 1829 году при реакционном правительстве Карла X, которое вскоре пало в Результате подлинно буржуазной революции, с университетской кафедры невозможно было выразиться яснее.

Но каков же будет характер общества, управляемого буржуазией, когда та наконец решится «оказывать влияние, проводить реформы, править»? Будет ли это, как до сих пор утверждают, несмотря на возражения ревизионистов, представители традиционного подхода, «эра либерального капитализма, основанного на частной собственности, равенстве перед законом и открытыми возможностями (по крайней мере в теории) для людей талантливых»?[22]

Никто всерьез не сомневается, что эти три пункта отстаивали представители третьего сословия, не говоря уж о либералах Реставрации. Это нашло свое отражение в «Декларации прав человека и гражданина». Нет особых сомнений относительно первого пункта, хотя в 1789 году не было таких слов, как «либеральный» или «капитализм», и таких понятий, а во Франции термин «капитализм» в значении, близком к настоящему, появился лишь в 40-х годах 19 столетия, тогда же, когда «laissez-faire» как существительное вошло в словари[23]. (Надо, правда, отметить, что слово «капиталист», означающее человека, живущего с доходов от капиталовложений, впервые зарегистрировано в 1798 году.)

Ибо свобода предпринимательства, невмешательство в экономическую деятельность — это как раз то, за что эти люди ратовали. Об этом говорит хотя бы тот факт, что международный лозунг такой политики («Laissez faire, Laissez passer») имеет французское происхождение и к 1789 году существовал уже в течение нескольких десятилетий[24]. Об этом же свидетельствуют популярность и большое влияние Адама Смита, чье «Исследование о природе и причинах богатства народов», по признанию самих французов, «сокрушило французских экономистов, которые считались лучшими в мире… Он был единственным авторитетом в течение почти всего столетия»[25]. До революции его работа издавалась на французском языке по крайней мере трижды. Еще четыре раза она издавалась в революционный период (1790—1791, 1795, 1800—1801, 1802 гг. ), не считая первого издания труда «Трактат об экономической политике» (1803 г. ) его ученика Жана Батиста Сея (хотя он стал широко известен только в период Реставрации). За период от падения Наполеона до конца XIX века вышло лишь пять французских изданий «Исследования о природе и причинах богатства народов» [26]. Это лишний раз свидетельствует о том, что в период революции работа провидца, который изложил теоретические основы, если пользоваться современной терминологией, экономики либерального капитализма, вызывала огромный интерес.

Нельзя отрицать тот факт, что буржуазные либералы периода Реставрации имели целью создание системы промышленного капитализма, чего нельзя сказать о теоретиках 1789 года. (Кстати, напрасно искать в великом труде Адама Смита какое-то серьезное предвидение промышленной революции, которая вот-вот должна была произойти в его собственной стране.) К концу правления Наполеона связь между экономическим развитием и индустриализацией стала уже очевидной. Экономист Сей, в прошлом принадлежавший к жирондистам, сам пытался освоить ткацкое производство и лишний раз утвердился в своей вере в свободную торговлю, столкнувшись с препятствиями, созданными политикой Наполеона, построенной на вмешательстве государства в дела предпринимателей. К 1814 году Сен-Симон уже считал промышленность (в современном значении этого слова) и промышленников (слово, которое создал он сам) основой будущего; вскоре понятие «промышленная революция» по аналогии с Великой французской революцией проникло во французский и немецкий языки[27]. Более того, молодым либерально настроенным философам стала уже очевидна связь между прогрессом, политической экономией и промышленностью.

«Математика и физика являются результатом проникновения человеческого разума в тайны природы, — заявил Виктор Кузен в 1828 году. — Промышленность — это результат победы свободной воли над силами той же природы… Мир, каким его сделали математика и физика, а вслед за ними и промышленность, — это мир для человека, созданный им по своему подобию»[28].

«Политическая экономия, — говорит Кузен (читай: Адам Смит. — Авт.) — раскрывает секрет или, вернее, подробно излагает все это; она прослеживает достижения промышленности, которые как раз и связаны с достижениями в области математики и физики»[29].

Более того, «промышленность не будет статичной и недвижной, она будет развиваться. Она не удовольствуется тем, что предоставит ей природа… Она силой отберет у земли максимум того, что может дать земля; она затем переработает это в соответствии с идеалами эпохи. Широко развернется торговля, и все народы, которые будут играть хоть сколько-нибудь заметную роль и эту эпоху, будут нациями торговцев… Это будет эра великих морских предприятий»[30].

За философскими рассуждениями общего характера нетрудно угадать модель общества XIX века, которую молодой лектор имел в виду: чтобы увидеть ее воочию, достаточно было пересечь Ла-Манш. К проанглийской ориентации французского либерализма мы вернемся чуть позже.

Здесь же хотелось бы подчеркнуть не тот факт, что идея индустриальной экономики как таковая четко оформилась лишь в посленаполеоновскую эпоху, когда, как явствует из Сен-Симона и Кузена, с общей концепцией уже, по-видимому, были знакомы интеллектуалы левого толка, а то, что идея эта явилась естественным продолжением просветительской мысли XVIII века. Она была результатом «прогресса в области просвещения», свободы, равенства и политической экономии, а также материального роста производства. Новым явилось то, что этот прогресс ставился в зависимость от роста и победы конкретного класса — буржуазии.

Но как же укладывается в эту схему Великая французская революция? «История Великой французской революции», написанная Огюстом Минье в 1824 году, дает ответ на этот вопрос. Это был первый труд, который можно с полным основанием назвать «историей», хотя чуть раньше еще один человек, которому, подобно Гизо, суждено было занимать самые высокие правительственные посты, а именно Адольф Тьер, создал похожую и большую по объему работу. При старом режиме, считал Минье, люди делились на соперничавшие классы: дворян и «народ», или третье сословие, чья власть, богатство, стабильность и ум росли с каждым днем[31]. Третье сословие сформулировало конституцию 1791 года, которая устанавливала либерально-конституционную монархию.

«Эта конституция, — говорит Минье, — плод труда среднего класса, который в тот момент был самым сильным, ибо общеизвестно, что самые сильные всегда берут в свои руки контроль над учреждениями».

Иными словами, средний класс стал «господствующей силой», или правящим классом. К сожалению, оказавшись между королем и контрреволюционной аристократией, с одной стороны, и простым народом — с другой, он подвергался нападению с обеих сторон[32]. Гражданская война и иностранная интервенция требовали мобилизации простых людей для защиты завоеваний либеральной революции. Итак, простой народ нужен был для защиты, но «он требовал власти и совершил свою революцию, подобно тому как ранее это сделал средний класс». Народная власть продержалась недолго, однако цель либеральной революции была достигнута, несмотря на «анархию и деспотизм, в ходе революции старое общество было разрушено, и в период Империи создано новое»[33]. Вполне логично, считает Минье, что история революции закончилась с падением Наполеона в 1814 году.

Революция, таким образом, рассматривалась как сложный и ни в коем случае не односторонний процесс, в ходе которого тем не менее успешно завершилось долгое «восхождение среднего класса» и новое общество пришло на смену старому. Наиболее ярко и красноречиво обрисовал революцию как мощный социальный скачок в развитии общества молодой ученый Алексис де Токвиль (родился в 1805 г.), на работы которого по другим поводам часто ссылаются историки ревизионистского толка.

«Наша история, — писал он в своих «Воспоминаниях», — если посмотреть на нее со стороны и рассматривать ее в целом, представляет собой картину борьбы не на жизнь, а на смерть между старым режимом, его традициями, памятью, надеждами и людьми — аристократами и представителями новой Франции во главе со средним классом»[34].

Как и Тьерри, де Токвиль рассматривал революцию 1830 года как вторую, причем более успешную, редакцию революции 1789 года, вызванную попыткой Бурбонов вернуться к власти в 1788 году. По его словам, революция 1830 года стала триумфом среднего класса, «настолько очевидным и настолько полным, что вся политическая власть, все прерогативы и вся система правления оказались в руках исключительно этого класса… Таким образом, он не только правил обществом, он, можно сказать, сформировал его»[35].

«Революция, — говорит Токвиль в другом месте, — полностью разрушила или вскоре разрушит в старом обществе все, что проистекало из аристократических и феодальных установок, все, что в какой-то мере было связано с ними, все, что несло в себе малейший намек на связь с ними»[36].

Эти люди описывали общество, в котором они жили. И, учитывая их оценки, трудно понять тех современных ученых, которые утверждают, что Великая французская революция «не дала эффективных результатов», а тем более историков-ревизионистов, считающих, что «в конечном счете от революции выиграла та самая землевладельческая элита, которая и положила ей начало», или рассматривающих новую поднимающуюся буржуазию как последовательно стремящуюся «сравняться с аристократией»[37]. В ответ могу лишь сказать, что те, кто жил или побывал в послереволюционной Франции, видели все это по-другому. По мнению современников-иностранцев или, скажем, Бальзака, в послереволюционной Франции, более чем где-либо ещё, богатство было равнозначно власти и люди стремились приобрести его.

Лоренц фон Штейн, выискивая истоки классовой борьбы между буржуазией и пролетариатом во Франции в период после революции, даже дал историческое обоснование столь небывалой склонности к накоплению капитала. При Наполеоне, считал он, главный вопрос революции, а именно «право каждого человека добиваться собственными силами самого высокого положения в обществе и государстве», свелся к альтернативе: накапливать собственность или делать военную карьеру[38]. Деспотизм исключал другие формы борьбы за право добиться успеха в жизни. Таким образом, Франция стала богатой страной именно «потому, что, подпав под власть деспотизма при Империи, она вступила в период, когда богатство означает власть для каждого отдельно взятого человека»[39].

Другой вопрос — как объяснить столь значительную разницу в оценках историков последних десятилетий XX века и живущих в начале XIX. Каков бы ни был ответ, нельзя игнорировать тот факт, что умеренные либералы прошлого века видели последствия французской революции совсем в другом свете, нежели их умеренно-либеральные последователи в 80-х годах нынешнего века.

Ясно одно: в период между 1814 годом, когда Минье закончил свою «Историю», и началом 20-х годов XIX века Великая французская революция стала рассматриваться молодыми либералами из французского среднего класса, выросшими в 1790—1800 годах, как кульминационный момент в историческом выдвижении буржуазии на позиции правящего класса. Следует, правда, заметить: они не говорили, что средний класс состоит исключительно или в основном из деловых людей, хотя и мало сомневались, что (если использовать более позднюю терминологию) буржуазное общество будет капиталистическим и все более индустриальным. Вновь, как всегда четко, высказался на сей счет Гизо. В XII веке новый класс состоял в основном из купцов, мелких торговцев и мелких домо- или землевладельцев, живущих в городах. Три столетия спустя в него входили также адвокаты, врачи, другие образованные люди и все служащие системы городского управления.

«Буржуазия оформлялась и формировалась из различных элементов на протяжении длительного времени. Как хронология ее формирования, так и разнородность ее составляющих обычно не находят отражения в истории. Возможно, секрет ее исторической судьбы как раз и кроется в разнородности ее состава в различные периоды истории»[40].

С точки зрения социологии Гизо был, видимо, прав. Какова бы ни была природа среднего класса или буржуазии XIX века, буржуазия сформировалась из различных групп, не относящихся ни к дворянству, ни к крестьянству, которые прежде не считали себя чем-то целым, в один класс, осознающий себя таковым и рассматриваемый другими как таковой. К буржуазии принадлежали в первую очередь те люди, у которых была собственность, и те, которые имели образование (Besitzburgertum и Bildungsburgertum — четкие немецкие термины)[41]. Тот, кто считает «чистыми» буржуа лишь предпринимателей, ничего не поймет в истории XIX столетия.

Интерпретация Великой французской революции как революции буржуазной преобладала не только среди французских либералов, но также и среди либералов всех других стран, в которых «торговля и либерализм», то есть буржуазное общество, еще не восторжествовали, но, по их мнению, обязательно должны были победить.

В 1817 году Тьерри считал, что принципы «торговли и либерализма» утвердились лишь во Франции, Англии и Голландии. Связь между странами, которые пошли по пути буржуазного развития, представлялась столь тесной, что в 1814 году Сен-Симон, провозвестник индустриализма, и Тьерри, бывший в то время его секретарем, в самом деле предсказывали образование единого англо-французского парламента, который станет ядром единой системы общеевропейских институтов всеевропейской конституционной монархии после того, как новая система победит повсюду[42].

Историки либерального толка не только видели тесную связь между Англией и революционной Францией, но также считали Англию предшественницей и эталоном для Франции. Учитывая извечный галлоцентризм французской культуры, поражает тот факт, что эти ученые — в первую очередь Тьерри и Гизо, находившиеся, кстати, под сильным влиянием Bальтepa Скотта — столь глубоко занимались историей Англии, можно даже сказать, что они считали буржуазной не только Великую французскую революцию, но также и английскую революцию XVII века. (Это еще одна часть наследия либералов периода Реставрации, вторая позднее привлекла марксистов.) И этому есть основание. Английский опыт укрепил французских либералов из среднего класса, чьим идеалом была, конечно же не революция, а — пользуясь словами Тьерри — «медленный но непрерывный процесс», в убеждении, что революция тем менее необходима. В то же время пример Англии показал, что революция может и пережить события, подобные тем, что произошли в 1793—1794 годах (сравните 1649 г. и приход к власти Кромвеля), или избежать их (1688 г.) и создать систему способную развиваться без революционных потрясений[43].

Аргументы Гизо изложены наиболее четко, ибо, упорно настаивая на том, что классовая борьба занимает центральное место в европейской истории, он тем не менее рассматривал эту борьбу не как, заканчивающуюся полной победой одной стороны и полным уничтожением другой, а как нечто, порождающее – и даже в 1820-е годы – в конечном счете в каждой нации «некий общий дух, некую общность интересов, идей и ощущений которые возобладают над различиями и взаимной борьбой»[44]. Его идеалом было национальное единство при гегемонии буржуазии. Не удивительно, что он был очарован историческим развитием Англии, в которой, более чем где-либо в Европе, «различные элементы социального порядка (etat social) объединялись, боролись между собой и воздействовали друг на друга, будучи при этом вынужденными постоянно идти на компромиссы, чтобы обеспечить свое существование»; в которой «гражданские и религиозные порядки, аристократия, демократия, королевская власть, центральные и местные институты, моральные и политические взгляды развивались в тесной связи друг с другом может быть, не всегда одними и теми же темпами но и не сильно опережая или отставая друг от друга». Именно таким образом Англия смогла «быстрее, чем какое либо другое государство континента, достигнуть цели всего общества, то есть создать упорядоченную и свободную форму правления, утвердить основы здравого смысла в политике и трезвый взгляд на дела общества»[45].

Существуют причины исторического характера, объясняющие различие в эволюции Англии и Франции (этому посвящена последняя лекция из курса Гизо), хотя основные тенденции развития обеих стран схожи. Английский феодализм («норманнское иго») сложился в результате завоевания норманнами организованного и институционально оформленного англосаксонского государства, в силу чего норманны столкнулись с организованным и даже официальным народным сопротивлением во имя возврата утраченных англосаксонских свобод. Во Франции же франкская знать подчинила непокорных, но плохо организованных галлов («nos ancetres les Gaulois»), не сумевших оказать должного сопротивления. Поэтому восстание против знати во время Великой французской революции было более неконтролируемым и безудержным, а вследствие этого сама революция отличалась большей жесткостью и экстремизмом[46]. Именно таким образом пытались ответить на вызывавший недоумение у многих либеральных историков XIX века вопрос, почему во Франции, говоря словами лорда Актона, «переход от феодальных: и аристократических форм организации общества к промышленным и демократическим сопровождался такими потрясениями», каких не было в других странах (т. е. в Англии)[47]. Тем не менее англичане могли послужить примером для Франции после событий 1789 года, ибо если Англия обуздала своего Робеспьера и (или) Наполеона — Кромвеля, что сделало возможным свершение второй, тихой, но решительной революции («славной революции» 1688 г.) и установление прочной общественной системы, то Франция могла повторить ее опыт. Могла и повторила в июле 1830 года.

Поэтому во Франции в период Реставрации поборники буржуазной революции были потенциальными умеренными, поскольку считали, что их класс уже добился решительной победы. За пределами Франции громогласно и недвусмысленно раздавались призывы к повторению 1789 года, и они доходили до средних слоев. По мнению одного немецкого либерального историка, кстати, идеалистического толка, институты средневековья уже отжили свое. Родились новые идеи, и они сказались «в первую очередь на отношениях между разными слоями (Stande) человеческого общества», в котором роль буржуазии (Burgerstand) становилась с каждым днем все более заметной. И потому «люди начали говорить и писать о правах человека и ставить под сомнение права тех, кто основывал свои притязания на так называемых привилегиях»[48]. В Германии 30-х годов прошлого века подобные слова звучали как призыв к борьбе, а во Франции они были уже не нужны. К этому времени понятие «буржуа» во Франции противопоставлялось понятию «народ» (peuple) или «пролетарии» (proletaires), а вот в Германии — как явствует из энциклопедии Брокгауза за 1827 год — термин «бюргер» (Burger) противопоставлялся «аристократии», с одной стороны, и «крестьянству» — с другой, причем само слово «бюргер» все более отождествлялось со средним классом и французским буржуа[49]. Либерально настроенные выходцы из немецкого среднего класса хотели буржуазной революции или ощущали ее необходимость, причем более осознанно, чем их французские предшественники в 1788 году, поскольку у них перед глазами был опыт 1789 года.

Более того, английская революция, которую изучали французские историки, представлялась немцам (особенно в свете предшествовавшей ей революции в Нидерландах) механизмом исторического преобразования огромной силы, носящим всеобщий характер.

«Должен ли великий народ, стремящийся добиться независимости в политике, свободы и власти, обязательно пройти кризисную ситуацию революции? Пример Англии и Франции как будто заставляет нас поверить в это» — так писал накануне событий 1848 года немецкий либерал Георг Гервинус, одновременно ученый и политик, подобно многим своим единомышленникам[50].

Как и другие идеи, впоследствии с энтузиазмом подхваченные марксистами, концепция необходимости революции, установленная путем исторической экстраполяции (то, что Шарль де Ремюза позже назвал аксиомой существования в современном мире закона революций), была впервые разработана французскими либералами времен Реставрации[51]. Эта идея была вполне не состоятельной, и дальнейшие события подтвердили это.

Обратимся к истории развитых стран (одним из редких исключений является Швеция) и всех крупнейших держав современного мира, и мы убедимся, что в период между XVII веком и серединой XX в какой-то момент в их развитии происходил скачок, решительный поворот или исторический перелом (один или несколько), то есть события, которые можно классифицировать как либо революцию, либо подобие революции. Конечно, нельзя объяснять это лишь простым стечением обстоятельств, однако было бы совершенно несправедливо и даже ошибочно на основании этого исторического опыта делать вывод о неминуемой скачкообразности развития.

Во всяком случае, «необходимость» революции, как ее понимали либералы времен Реставрации, нельзя путать с более поздними ее трактовками. Ведь они выступали за насильственное свержение режимов вовсе не в противовес постепенному переходу от одной формации к другой. Более того, они несомненно предпочли бы постепенность. Просто им была нужна теория, ограждавшая либеральную революцию от обвинений в том, что она обязательно порождает якобинство и анархию, и обоснование победы буржуазии. Теория необходимости и неизбежности революции отвечала и тому и другому требованию, поскольку ее справедливость невозможно было оспорить. Скажите, ну как можно оспорить такое не поддающееся человеческой воле и контролю явление природы, как сдвиг тектонических пластов Земли? Виктор Кузен считал, что в силу тысячи разных причин революция была абсолютно необходима, включая все «крайности», составляющие часть ее «деструктивной миссии». Гизо же говорил, что «потрясения, которые мы называем революциями, являются скорее не симптомами начинающегося процесса, а подтверждением того, что уже произошло», а именно исторического выдвижения на передний план среднего класса[52]. И трезвомыслящим современникам, то есть тем, кто жил в первой половине XIX века, такая позиция вовсе не представлялась несостоятельной.

В свою очередь, оказавшись перед необходимостью свершения буржуазной революции и сознавая, что сама возможность революции существует в Германии благодаря Франции, даже немцы из среды среднего класса, далеко не склонные к экстремизму, намного спокойнее относились к эксцессам революции, чем англичане, которым не было необходимости брать Францию в качестве модели для английского либерализма и которые столкнулись с движением протеста низов в собственной стране. Из всех событий Великой французской революции в сознание англичан врезался не 1789 или 1791 год, а годы 1793—1794, годы террора. Когда в 1837 году Карлейль писал свою «Историю революции», он не только отдал должное этому великому историческому событию, но и размышлял о том, каким может быть восстание английских трудящихся. Позднее Карлейль разъяснил, что он имел в виду чартизм[53].

Французским либералам, конечно же, не давали покоя опасности якобинства. Немецкие либералы относились к этому удивительно спокойно, а немецкие радикалы — такие, скажем, как революционно настроенный юный гений Георг Бюхнер, — принимали его беспрекословно[54]. Ференц Лист, выступавший за экономический национализм Германии, отрицал, что революция — лишь проявление грубой силы. По его словам, она была вызвана «пробуждением человеческого духа»[55]. «Только слабое и немощное рождается без мук»[56], — сказал еще один немецкий либерал, изучавший Великую французскую революцию, прежде чем жениться на субретке и стать заведующим кафедрой экономики в Пражском университете[57].

Тем не менее, хотя нельзя отрицать, что послереволюционное поколение французских либералов рассматривало революцию как буржуазную, очевидно также, что их рассуждения о классах и классовой борьбе остались бы непонятными современникам и участникам событий 1789 года, даже таким ярым противникам аристократических привилегий из числа третьего сословия, как, скажем, Барнав или, например, Фигаро из пьесы Бомарше и оперы Моцарта — Да Понта. Именно революция пробудила самосознание этого слоя, находящегося между аристократией и простыми народом в качестве среднего класса (middle сlass или classes moyenne — этот термин употреблялся намного чаще, чем «буржуазия», если только не употреблялся в контексте исторического развития этого класса, особенно в годы Июльской монархии)[58].

Понятие «средний класс» заключало в себе двойной смысл. Во-первых, третье сословие, которое в 1789 году провозгласило себя «нацией», было по своим социальным характеристикам не нацией, а, по определению аббата Сиейеса, наиболее красноречивого его представителя и последователя Адама Смита, «имеющимися классами» этого сословия, а именно, как говорил Колин Лукас, «сплоченной, объединенной группой профессионалов», которые стали его представителями. Тот факт, что они, причем вполне искренне, считали, что представляют интересы всей нации, даже всего человечества, поскольку выступают за систему, основанную не на интересах и привилегиях или «предрассудках и обычаях, а на всеобщих и вечных принципах свободы и счастья народа, которые должны быть основой любой конституции», не может скрыть от нас того, что происходили они из конкретного социального слоя французского народа и сознавали это[59]. Ибо если, пользуясь словами Минье, круг тех, кто определял события 1791 года — то есть совершил либеральную революцию, — «был ограничен людьми просвещенными», которые таким образом «контролировали все силы и всю власть в государстве», поскольку были «в тот период единственными, кто мог контролировать их, потому лишь, что обладали необходимым для этого умом», то объясняется это тем, что они были элитой в силу своих способностей, о чем свидетельствовали их экономическая независимость и образованность[60]. Подобная «открытая» элита, принадлежность к которой зависела не от происхождения, а от способностей (исключением являлись женщины, которые, как считалось, были лишены необходимых способностей в силу их физических и психологических особенностей), неизбежно должна была состоять в основном из представителей средних слоев общества, поскольку дворянство было немногочисленно, а его общественное положение отнюдь не обусловливалось одаренностью, народ же не имел ни образования, ни материальных средств. Однако, поскольку принадлежность к этой элите как раз и основывалась на способности сделать карьеру с помощью природных дарований, ничто не могло помешать любому человеку, отвечающему необходимым требованиям, войти в нее независимо от его социального происхождения. Если снова обратиться к Минье, «пусть получат соответствующие права все, кто способен их получить».

Во-вторых, «имеющиеся классы» третьего сословия, которые, естественно, стали определять жизнь новой Франции, находились посередине и в другом смысле. В плане как политическом, так и социальном их интересы находились в противоречии с интересами аристократии, с одной стороны, и с интересами народа — с другой. Для тех, кого мы можем задним числом назвать умеренными либералами — ибо само слово, как и проделанный ими анализ революции, появилось во Франции лишь после падения Наполеона[61], — драма революции состояла в том, что поддержка народа была необходима для борьбы против аристократии, старого режима и контрреволюции, в то время как интересы народа и средних слоев общества находились в серьезном противоречии. Как заявил сто лет спустя А. В. Дайси, наименее радикально мыслящий из либералов, «расчет на поддержку парижской черни подразумевал попустительство актам грубого произвола и преступлениям, делавшим невозможным создание свободных институтов во Франции. Подавление выступлений парижской черни было равнозначно наступлению реакции и, вполне возможно, возрождению деспотизма»[62]. Иными словами, без народа нет нового порядка, с народом — постоянная опасность взрыва социальной революции, что, как представляется, стало реальностью на короткий срок в 1793—1794 годах. Создателям нового режима необходима была защита как от старой, так и от новой опасности. Ничего удивительного, что непосредственно в ходе событий и позднее они стали рассматривать себя как средний класс, а революцию — как классовую борьбу против аристократии и бедноты.

А могло ли быть иначе? Современная ревизионистская теория, гласящая, что Великая французская революция в определенной мере не была необходима, то есть что развитие Франции в XIX веке происходило бы точно таким же образом и без нее, не учитывает того факта, что история не знает сослагательного наклонения. Даже в более узком контексте рассуждений о том, что «перемены, приписываемые революции… не привели к социальным сдвигам, достаточно крупным для преобразования социальной структуры», и что капитализму не надо было «расчищать дорогу» по той простой причине, что старый режим не чинил ему особых препятствий и что сама Великая французская революция лишь замедлила последующее развитие общества, повторяю, даже в этом контексте очевидно, что умеренные 1789 года вовсе не обязаны были придерживаться именно этой точки зрения хотя бы лишь потому, что она отражает концепцию, которая возникла в последние десятилетия XX, а не XVIII столетия[63].

Почти с момента созыва Генеральных штатов стало очевидно, что просвещенная программа реформ и движения вперед, по поводу которой пришли к согласию все люди доброй воли, все образованные люди независимо от их происхождения, будет проведена не сверху, не монархией, как ожидалось, а новым режимом. Ее осуществила революция, революция снизу, поскольку революция сверху, какой бы желательной она ни представлялась в теории, была в 1789 году уже совершенно невозможна. Более того, революция не произошла бы вообще, если бы не вмешательство простых людей. Даже де Токвиль, который размышлял над тем, как хорошо было бы, если бы подобную революцию произвел какой-нибудь просвещенный аристократ, ни на минуту не предполагал такой возможности[64]. И хотя на каждой стадии революционного процесса находились люди, которые считали, что дело зашло слишком далеко и желательно было бы остановить этот процесс, либеральные историки периода Реставрации, в отличие от современных либералов и некоторых ученых-ревизионистов, непосредственно пережили великую революцию и понимали, что подобные события нельзя уподоблять, скажем, современным телевизионным программам, которые можно включить или выключить простым нажатием кнопки. Когда Франсуа Фюре употребляет термин «сбиться с курса» (derapade), то этот метафорический образ следует признать с исторической точки зрения неудачным, поскольку он подразумевает возможность управления процессом, в то время как неконтролируемость как раз и есть неотъемлемая характерная черта великих революций, а также крупнейших войн XX века и других сходных явлений.

«Люди забыли свои подлинные интересы, свои конкретные интересы, — писал в 1817 году о революции Тьерри, — но было бы бессмысленно пытаться указывать нам на невозможность достижения наших целей, которые вытеснили конкретные интересы… Ведь здесь властвует история, она говорит за нас и заставляет замолчать голос рассудка»[65].

Минье понимал это лучше своих последователей из среды умеренных либералов.

«Пожалуй, было бы слишком смело утверждать, что дело могло принять только такой и никакой иной оборот; однако можно с уверенностью сказать, что с учетом причин, вызвавших ее, и страстей, которые ее двигали и которые она пробуждала, революция не могла не проходить именно в такой форме и не привести именно к такому результату… Возможности предотвратить ее или направлять уже не было»[66].

Я вернусь к вопросу о революции как стихийном явлении, неподвластном человеку, в следующей главе. Подобный вывод — один из самых характерных и важных, сделанных на основании опыта Великой французской революции.

Тем не менее не следовало ли ожидать, что умеренные либералы периода Реставрации, как и их нынешние преемники, будут высказывать сожаление по поводу не поддающегося контролю потрясения, которое испытала Франция? И если ревизионисты правы, считая охватываемую революцией четверть века годами «жестокого потрясения» (une peripetie cruelle), после чего жизнь снова вошла в нормальный ритм, не следует ли из этого, что умеренные иногда размышляли над тем, сколь непомерно дорогой ценой пришлось заплатить за столь скромные достижения?[67] Ведь мог бы кто-то из них даже испытывать ностальгию по старому режиму, подобную той, которую туристы порой отмечают у интеллектуалов стран Европы, сбросивших иго Габсбургской монархии в дни их дедов и прадедов? Не следовало ли ожидать массового устремления назад к монархизму, поскольку основы жизни людей были подорваны столь сильно, а получили они столь мало?[68]. Однако ничего подобного не произошло.

Либералы эпохи Реставрации, сколь бы ни были они напуганы событиями но Франции, не отрекались от революции и не считали, что она нуждается в оправдании. Более того, их историографию один современный им английский консерватор рассматривал как «общий заговор против Бурбонов — поразительный факт оправдания происшедшей революции и тайный призыв к новой»[69]. Он имел в виду Адольфа Тьера, которого даже в 20-х годах прошлого века едва ли можно было обвинить в излишнем радикализме[70]. Сколь бы ни были велики эксцессы времен революции, возникает вопрос: а может быть, это был лучший выход? Франсуа Ксавье Жозеф Дроз, переживший в своей молодости годы террора, выразил эту мысль так:

«Не будем уподобляться тем из древних, кто, напуганный гибелью Фаэтона, просил богов оставить их жить в вечной мгле» [71].

Самое удивительное в позиции либералов Реставрации — это их нежелание отречься от периода революции, который они же сами и осуждали, а именно от 1793—1794 годов — правления якобинцев, свергнутых затем умеренными. Они, конечно, предпочли бы, чтобы революция не пошла дальше 1789 года, дальше «Декларации прав человека и гражданина», чей либеральный характер постоянно подчеркивал Токвиль, или, если говорить конкретнее, принципов Конституции 1791 года[72]. И все же не сам ли Гизо выступал в защиту революции как таковой, считая, что она являет собой «необходимый этап развития общества… страшно тяжелую, но законную борьбу права против привилегий»? Не Гизо ли не желал «отказаться от чего-либо в истории революции»?

«Я не стремлюсь очистить ее от чего бы то ни было. Я рассматриваю революцию как единое целое, я вижу ее достижения и ошибки, положительные и отрицательные стороны, ее победы и поражения… Да, я согласен, во время революции попиралась справедливость, подавлялась свобода. Я даже готов вместе с вами исследовать причины этих прискорбных явлений, более того, признаю, что эти преступления проистекают из самой сути революции»[73].

В отличие от тех, кто занимался подготовкой к празднованию двухсотлетней годовщины Великой французской революции, либералы времен Реставрации, при всей их умеренности, считали, что «в общем и целом, даже учитывая все совершенные в ее период преступления, революция была необходима»[74].

Одной из причин, заставлявших столь охотно принять то, что Тьерри, говоря об английской революции, называл «необходимыми актами насилия», было то обстоятельство, что период якобинского террора был лишь кратким эпизодом в истории революции и, более того, конец ему положила сама революция. Лишь на короткий промежуток времени революция вышла из-под контроля умеренных. Другой, более веской причиной явилось то, что необходимость революции по-прежнему не подвергалась сомнению. Ибо точно так же, как свершение революции в 1789 году было необходимо для свержения старого режима, только ее дальнейшее развитие гарантировало от очевидных, по их мнению, попыток реставрации этого режима. Ведь развитие «буржуазной» модели французской революции в период Реставрации, которое я пытался проследить, определялось в немалой степени и политической борьбой умеренных буржуазных либералов против попыток реакционеров повернуть колесо истории вспять. Для них это стало очевидным еще в 1820 году, когда политически активные либералы вынуждены были отойти от политики и заняться теоретизированием и писанием научных трудов.

«Пишите книги, — якобы сказал молодым интеллектуалам лидер либералов Руайэ-Коллар после падения правительства Деказа. — Другого пока не дано»[75].

Вот так и образовалась школа историков времен Реставрации, в которую входили Гизо, Тьер, Минье и другие, хотя нужно сказать, что, когда перед ними открылась возможность вновь выйти на политическую арену, кое-кто предпочел продолжить научную карьеру. Молодые историки разрабатывали теорию осуществления буржуазной революции. В 1830 году они претворили ее в жизнь.

Однако здесь следует сделать небольшое пояснение. Необходимо четко уразуметь, что, в отличие от наследников якобинцев, умеренные либералы воспринимали Реставрацию 1814 года не как досадное отступление перед реакцией, обусловленное поражением, а как достижение искомого результата. После первых колебаний либералы стали рассматривать или сочли выгодным сделать это — Людовика XVIII как конституционного монарха, хотя достоинство монарха и международный престиж были спасены ценой переименования конституции в хартию, дарованную свыше[76].

Наполеон оградил буржуазию от грозивших ей опасностей, но взамен отстранил ее от политики и не предоставил гражданских прав. Тем самым буржуазия была лишена власти.

«По-прежнему существовали богатые и бедные, — пояснил Лоренц фон Штейн, — но не было ни правящего класса, ни класса, которым правили. Были только подданные»[77].

В результате Реставрации 1814 года была восстановлена не только монархия, но, что было важно, и подобие представительного конституционного правительства, поскольку не было угрозы развития чрезмерной демократии. Все это представлялось институциональным закреплением достижений революции умеренных (период до 1791 г. ), а в дальнейших революционных преобразованиях буржуазия не нуждалась. Это подтвердил Гизо:

«В настоящее время силы революции и силы законности едины в стремлении сохранить себя и статус-кво»[78].

При этом они установили «открытое сотрудничество», с помощью которого «короли и народы» — Гизо, как всегда, имел в виду Англию — «положили конец внутренним войнам, которые называются революциями».

Гизо критикует реакционеров не столько за намерение восстановить старый режим, что было практически невозможно, сколько за то, что в результате их действий могут прийти в движение массы, а это, даже если необходимо, всегда опасно и непредсказуемо. Людовик XVIII нравился буржуазии тем, что «для дома Бурбонов и их сторонников абсолютная власть (ныне) невозможна; при них Франция должна стать свободной»[79]. Иными словами, в отличие от Наполеона, Людовик XVIII казался человеком более надежным и приемлемым, способным предотвратить как возвращение старого режима, так и установление демократии. Режим 1830 года, установившийся в результате действительно буржуазной революции и институционально закрепивший правление проникнутой классовым сознанием буржуазии во главе с королем, носившим цилиндр, а не корону, представлял собой оптимальное решение. Казалось, найдено даже решение проблем буржуазных либералов, а именно контроль над революционным движением масс. Однако, как показали дальнейшие события, надежды эти не оправдались.

Ибо и 1789 год (приход к власти умеренных), и 1793—1794 годы (правление якобинцев) — звенья одной цепи. Любая попытка провести между ними грань, восхвалять Мирабо, но отвергать Робеспьера, окажется несостоятельной. Это не значит, конечно, что между ними можно поставить знак равенства, как это делали консервативно настроенные ученые XIX века, например голландский идеолог протестантства Исаак да Коста (1798—1860 гг. ), писавший в 1823 году: «Якобинство, называемое ныне либерализмом»[80]. Идеологи буржуазного либерализма прилагали много усилий к тому, чтобы не допустить демократии, то есть правления большинства, бедного и трудящегося. Либералы периода Реставрации и Конституции 1830 года делали это более жестко, чем Конституция 1791 года, поскольку они еще не забыли времени пребывания у власти якобинцев. Они считали, как и Минье, что «вся полнота власти должна принадлежать узкому кругу просвещенных людей», ибо лишь они имели моральное право управлять государством. Для них не существовало равных прав для всех граждан; для них, пользуясь словами того же Минье, «подлинное равенство» означало лишь равную для всех «возможность войти в круг просвещенных людей», а неравенство — «отсутствие такой возможности»[81]. Словосочетание «либеральная демократия» представлялось им абсурдным: либо либерализм, опирающийся на власть элиты, куда открыт доступ всем талантливым и способным, либо демократия. Опыт революции научил их даже с недоверием относиться к республиканской форме правления, поскольку в понятии французов она была связана с якобинством. Конституционная монархия вигов в Англии, установившаяся в результате «славной революции» 1688 года, — вот, пожалуй, та система правления, которая, с определенными оговорками, представлялась им наиболее приемлемой. В 1830 году они посчитали, что добились своего.

Но они ошибались. Вступив на путь, открытый революцией 1789 года, остановиться было невозможно. И огромная заслуга де Токвиля, аристократа по происхождению, либерала по убеждениям, состоит как раз в том, что он не разделял в полной мере иллюзий Гизо и Тьера. Принято считать, что в своих трудах, посвященных Великой французской революции, де Токвиль отрицал ее историческую необходимость и выступал за постепенный характер эволюционного развития Франции. Однако, как мы уже видели, именно он с наибольшей убежденностью говорил о том, что революция знаменует собой окончательный и бесповоротный разрыв с прошлым. Точно так же его труды по истории демократии в Америке принято рассматривать, особенно в Америке, как дифирамбы этой системе. Но это не так. Ведь де Токвиль утверждал, что, хотя сам он, как и другие образованные люди, испытывает страх перед демократией, она в конце концов пробьет себе дорогу. Это вытекает из самой сути либерализма. Но можно ли придать процессу демократизации такую форму, чтобы избежать якобинства и социальных революций? Ответ на этот вопрос он искал, обратившись к опыту США, и пришел к выводу, что существует неякобинская версия демократии. Тем не менее, давая высокую оценку американской демократии, он не испытывал энтузиазма по отношению к самой системе. Создавая свой замечательный труд, Токвиль считал или, во всяком случае, надеялся, что в 1830 году был заложен прочный фундамент для дальнейшей эволюции французского общества. Он, однако, подчеркивал — и вполне справедливо, — что его неизбежно придется расширять, чтобы обеспечить функционирование политической демократии, которую созданная система, вольно или невольно, породила. Буржуазное общество и пошло в конечном счете по этому пути, однако даже в стране, где произошла революция, серьезно взялись за дело лишь после 1870 года. И, как мы увидим в последней главе, оценка революции в год ее столетия в основном определялась актуальностью решения этой проблемы.

Итак, главный вывод сделан: 1789 и 1793 годы неразрывно связаны между собой. И буржуазный либерализм, и социальные революции XIX и XX столетий ведут свое происхождение от Великой французской революции. В первой главе я попытался показать, каким образом программа буржуазного либерализма нашла свое отражение в опыте французской революции и посвященных ей исследованиях. В следующей главе мы рассмотрим революцию как модель для последующих социальных революций, которые пошли дальше либерализма, и как своего рода эталон для ученых, занимавшихся изучением и оценкой этих революций.


Глава 2. Другие классы


С самого своего зарождения и до периода после первой мировой войны Великая французская революция оказывала огромное влияние на историю и даже язык и символику политической жизни Запада, а также на политическую элиту в странах, называемых ныне «третьим миром», представители которой считали, что их народам необходима своего рода модернизация, иными словами, что им нужно брать пример с наиболее развитых европейских государств. В течение почти 150 лет французский трехцветный национальный флаг служил образцом для флагов большинства новых независимых или объединенных государств: объединенная Германия избрала черно-красно-золотой (позднее — черно-бело-красный); флагом объединившейся Италии стал зелено-бело-красный; к 20-м годам XX века флаги 22 государств состояли из трех вертикальных или горизонтальных полос разного цвета, а еще двух — из трехцветных (красно-бело-синих) сочетаний другой формы, что тоже говорит о французском влиянии. Для сравнения, национальных флагов, свидетельствующих о непосредственном влиянии американского флага, очень мало, даже если взять флаги с одной звездой в левом верхнем углу, что предполагает следование американскому образцу, — таких флагов всего пять, причем три из них — флаги Либерии, Панамы и Кубы — были практически созданы самими американцами. Даже флаги стран Латинской Америки свидетельствуют о значительно большем влиянии Франции. Вызывает удивление сравнительно малое воздействие — если исключить, естественно, саму Францию — американской революции на другие страны. Французская, а не американская революция послужила для других стран примером в деле преобразования социальных и политических систем. Отчасти это произошло потому, что европейским реформистам и революционерам французы по духу своему были ближе, чем свободные колонисты и рабовладельцы Северной Америки, отчасти потому, что участники французской революции, в отличие от американцев, видели в ней явление мирового масштаба, образец для подражания и первый шаг по пути преобразования судьбы мира. От других многочисленных революций последних лет XVIII века она отличалась не только своими масштабами или — если речь идет о государственной системе — централизованностью, не говоря уж о драматизме событий, но также, причем с самого начала, сознательной установкой на всемирное значение.

По понятным причинам революция оказала наиболее сильное воздействие на политические силы, которые ставили своей целью свершение революции, особенно такой, которая коренным образом преобразовывает общественное устройство («социальная революция»). В 30-х, самое позднее в 40-х годах прошлого века эти силы включали новые социальные движения рабочего класса в странах, вставших на путь индустриализации, а также организации и движения, претендующие на право выражать интересы этого нового класса. В самой Франции идеология и терминология революции дошли после 1830 года до тех слоев общества и географических регионов, включая и большие сельские районы, – которые сама революция не затронула. То, как это происходило в некоторых районах Прованса, прекрасно описано Морисом Агулоном в «Революции в провинции»[82]. За пределами Франции основная масса крестьян по-прежнему относилась враждебно к любым идеям горожан, даже когда они были им понятны, и о своих собственных движениях социального протеста и мятежах говорила другим языком. Правительства, правящие круги и идеологи левого толка до второй половины XIX века включительно констатировали — кто с удовлетворением, кто скрепя сердце, — что крестьянство консервативно. Подобная недооценка левыми радикального потенциала сельскохозяйственных производителей особенно проявилась в период революций 1848 года. Она отразилась в работах левых историографов, в том числе тех, которые вышли в свет много лет спустя после второй мировой войны, хотя есть основания полагать, что после событий 1848 года Фридрих Энгельс не считал второй вариант крестьянской войны абсолютно невозможным, ибо сам призывал к ней, работая в то время над популярной историей таких войн. Конечно же, нужно отметить, что он сам вместе с революционерами участвовал в боевых действиях на юго-западе Германии, как раз в той части страны, где, как теперь говорят историки, в 1848 году движение было по преимуществу крестьянским, а по своим масштабам, пожалуй, самым крупным со времен крестьянской войны XVI века[83]. Однако даже революционно настроенным крестьянам идеи французской революции были чужды, а молодой Георг Бюхнер, автор удивительной пьесы «Смерть Дантона», обращался к крестьянам своего родного Гессена не на языке якобинцев, а на языке лютеранской Библии[84].

Совсем по-другому обстояли дела с городскими и промышленными рабочими, которые легко восприняли язык и символику якобинской революции. Позднее, особенно после 1830 года, французские ультралевые приспособили их к конкретной ситуации своего времени, отождествив народ с «пролетариями». В 1830 году французские рабочие использовали язык революции в своих собственных целях, хотя они осознавали себя как класс, выступающий против либеральных властей, прибегавших к той же риторике[85]. Это наблюдалось не только во Франции. Лидеры социалистических движений Германии и Австрии, возможно, потому, что они вышли из революции 1848 года, — кстати, австрийские рабочие отмечали память жертв мартовских событий 1848 года, пока не начали праздновать Первое мая, подчеркивали, что продолжают дело Великой французской революции. «Марсельеза» (в различных текстовых интерпретациях) была гимном немецкой социал-демократии, а в 1890 году австрийские социал-демократы выходили на первомайскую демонстрацию со значками, на которых был изображен фригийский колпак — типичный головной убор времен революции, — и помимо требования 8-часового рабочего дня выдвигали лозунг «Свобода, Равенство, Братство»[86]. Ничего удивительного в этом нет. Ведь идеология и язык социальной революции были занесены в Центральную Европу из Франции немецкими странствующими ремесленниками-радикалами, немецкими политическими эмигрантами и туристами, жившими в Париже в годы, предшествующие 1848-му, а также литературой, издаваемой хорошо информированными и влиятельными людьми, которую кое-кто, в частности Лоренц фон Штейн [87], привозил из Франции. И к тому времени, когда в континентальной Европе развернулись широкие социалистические рабочие движения, в основном именно рабочий класс усвоил традиции французской революции как активного движения революционных, политических преобразований. Парижская коммуна 1871 года соединила якобинскую и пролетарскую традиции социальной революции, в чем немалую роль сыграл красноречивый анализ опыта Парижской коммуны, сделанный Карлом Марксом[88].

Современники с беспокойством отмечали, что французская революция не закончилась ни в 1789, ни в 1793—1794 годах. То, что революционный процесс продолжается, продемонстрировал и год 1848-й, когда на какое-то время революция охватила множество стран, хотя в большинстве из них быстро была подавлена. Во Франции надежда, что все завершилось в 1830 году, сменилась в среде либералов пессимизмом и чувством неопределенности.

«Не знаю, когда закончится это путешествие, — восклицал в 1850-х де Токвиль. — Меня вконец измучила навязчивая мысль о том, что берег, к которому нас прибил ветер истории, это не что иное, как мираж, что того берега, которого мы так долго искали, вообще не существует и что мы обречены на вечные скитания в бушующем море»[89].

А в другой стране Якоб Буркхардт в 70-х годах. прошлого века начинал свой курс лекций о Великой французской революции словами:

«Мы знаем, что тот самый ветер перемен, который задул в 1789 году, продолжает нести человечество в будущее»[90].

В подобной ситуации французская революция отвечала разным интересам. Для тех, кто стремился преобразовать общество, это был источник вдохновения, им революция дала новый язык, риторику, она была моделью и даже эталоном. Для тех, кому революция была не нужна, кто не хотел ее, она не была источником вдохновения, ее язык и риторика были им не нужны (исключение составляли французы), хотя большая часть политического словаря XIX века всех западных стран ведет происхождение от революции, а многие слова являются непосредственным заимствованием из французского языка или переводом с французского, например большая часть слов, связанных с понятием «нация». С другой стороны, противников революции прежде всего занимал вопрос об отношении к революции как к эталону, ибо страх перед революцией обычно сильно преувеличивает ее вероятность. И хотя, как мы увидим позднее, для большинства новых левых в странах Запада — как представителей рабочего класса, так и социалистов — практический опыт событий 1789—1799 годов все больше терял свою актуальность, чего нельзя было сказать об идеологическом наследии, тем не менее правительства и правящие классы постоянно думали о возможности возмущений и восстаний, поскольку хорошо знали, что народ имеет все основания быть недовольным своей судьбой. В таких случаях естественно обращаться к опыту прошлых революций. Так, в 1914 году, накануне первой мировой войны, в напряженной социально-политической обстановке, английский министр Джон Морли размышлял о том, не напоминает ли царящая в стране атмосфера ту, что была накануне 1848 года[91]. И когда где-нибудь действительно происходила революция, и приветствующие ее, и ее противники тут же начинали сравнивать ее с предшествовавшими революциями. Чем значительнее она была по своим масштабам и воздействию, тем в большей степени напрашивалось сравнение с революцией 1789 года.

В июле 1917 года в журнале «Каррент хистори мэгэзин» издательства «Нью-Йорк таймс» была опубликована статья без подписи под названием «Французская и русская революции 1789 и 1917 годов: параллели и контрасты», без сомнения, отражавшая тогдашние настроения каждого образованного европейца или американца[92]. Вероятно, довольно многие из них соглашались со сделанными в ней не слишком, правда, глубокими выводами.

По мнению автора, если бы в обеих странах в критический момент суверен, проявив мудрость и лояльность, пошел на уступки, создав подлинно представительные институты… революции бы не произошло. Если продолжить сравнение, в обеих странах наиболее упорное и в конечном счете пагубное для существовавшего режима сопротивление исходило от супруг монархов — королевы-иностранки Марии-Антуанетты и царицы, немки по происхождению, имевших слишком большое и роковое влияние на мужей. По его словам, философы и писатели — Вольтер и Руссо во Франции, Толстой, Герцен и Бакунин в России — заранее подготовили свои страны к революции. (Автор не слишком высоко ставил влияние Маркса.) Он проводил параллель между французским собранием нотаблей, на смену которому пришли Генеральные штаты и Учредительное собрание, и российским Государственным советом, на смену которому пришла Государственная дума. И, рассматривая ход революции (а революция в России к лету 1917 года не зашла еще далеко), он сравнивал либеральную кадетскую партию, возглавляемую Родзянко и Милюковым, с жирондистами, а Советы рабочих и солдатских депутатов с якобинцами. (В том, что касается свержения либералов Советами, он не ошибся, а вот во всем остальном его предсказания не сбылись.)

Все проводимые параллели касались не либеральной революции, а якобинской и последовавших за ней событий. Ибо события 1789 года не потеряли еще тогда своей актуальности лишь для царской России и Турции, поскольку в конце XIX века большая часть стран Европы, исключая уже упомянутые две абсолютные монархии и две республики — Францию и Швейцарию (мы не берем здесь такие мелкие, образовавшиеся еще в средние века государства, как Сан-Марино или Андорра), были монархиями, пришедшими к соглашению с революционными силами, или, наоборот, монархиями, где средние классы пришли к соглашению со старыми режимами. После 1830 года не произошло ни одной успешной буржуазной революции. Тем не менее старые режимы укрепились во мнении, что для того, чтобы выжить, необходимо приспособиться к веку либерализма и буржуазии — во всяком случае, к либерализму 1789—1791 годов или, скорее, 1815—1830-х. В свою очередь, буржуазные либералы дали понять, что они готовы отказаться от осуществления своей программы в полном объеме в обмен на гарантии против якобинства, демократии и последствий, из этого вытекающих. Реставрация 1814 года оказалась прообразом будущего европейского развития: старый режим взял от французской революции столько, сколько нужно было для удовлетворения интересов обоих партнеров. В 1866 году архиконсерватор Бисмарк высказался, как всегда, с присущей только ему четкостью выражения мысли и, как всегда, чуть-чуть вызывающе:

«Если уж дело дойдет до революции, лучше мы сделаем ее сами, чем станем ее жертвами»[93].

За исключением России и Турции, буржуазным либералам других стран революция была больше не нужна, и, конечно, они больше не стремились к ней. Им очень хотелось откреститься от аналитических изысканий, которыми они раньше занимались, поскольку эти изыскания, в свое время имевшие целью разоблачение феодализма, теперь работали против буржуазного общества. Как заявил в 1847 году в своей «Истории революции» умеренный социалист Луи Бланк, буржуазия с помощью революции завоевала подлинную свободу, в то время как свобода народа была лишь номинальной[94]. Поэтому ему была нужна своя собственная французская революция. Более проницательные или радикальные современники шли еще дальше и считали классовую борьбу между новым правящим классом — буржуазией и эксплуатируемым ею пролетариатом основным содержанием истории капиталистического мира, подобно тому как борьба буржуазии против феодализма была основным содержанием истории старой эпохи. Такова была точка зрения французских коммунистов, последователей ультралевых якобинцев, действовавших в период после Термидора. Дальнейшее развитие буржуазно-либерального классового анализа пришлось по душе глашатаям социальной революции, таким как Маркс, но совсем не устраивало основателей этой теории. Потрясенный событиями 1848 года, Тьерри пришел к заключению, что классовый анализ применим лишь к старому режиму, потому что при новом режиме нация, за годы революции обретшая национальное самосознание, стала единым и нераздельным целым; что еще ошибочнее было отождествлять третье сословие и буржуазию и заявлять, что буржуазное третье сословие стояло выше других классов общества и имело свои, отличные от других, интересы[95]. Гизо, который всегда в своем классовом анализе оставлял себе более удобный запасной выход, выступил против любой  революции. По его мнению, революции были и должны остаться в прошлом.

С другой стороны, для нового поколения социал-революционеров, ориентировавшихся на пролетариат, вопрос о буржуазной революции оставался, как это ни парадоксально, насущным и важным. Для них было очевидным, что буржуазная революция предшествует революции пролетарской, поскольку к тому времени по крайней мере одна буржуазная революция окончилась победой, а победоносной пролетарской революции еще не было. Они были уверены, что такая революция произойдет, и считали, что только развитие капитализма в обществе победившей буржуазии создаст условия для того, чтобы пролетариат бросил вызов буржуазии в экономической и политической сфере, ибо, как заявил Маркс в своих заметках о позиции Тьерри после событий 1848 года,

«резкий антагонизм между буржуазией и народом возникает, естественно, лишь с того момента, как только буржуазия перестает противостоять дворянству и духовенству в качестве третьего сословия»[96].

Можно было бы сказать, что позже и было сделано, что лишь доведение буржуазной революции до ее логического конца (установления демократической республики) создаст институциональные и организационные условия для успешного ведения классовой борьбы пролетариата против буржуазии. Каковы бы ни были тонкости аргументации, вплоть до 1917 года было общепризнано, по крайней мере в кругу марксистов, что путь к победе рабочего класса и к социализму лежит через буржуазную революцию, необходимую первую стадию социалистической революции.

Здесь, однако, возникают три вопроса. Вопрос первый. Буржуазная революция, как представлялось, неотделима от революции пролетарской. «Призрак коммунизма» начал бродить по Европе в то время, когда буржуазная революция еще не свершилась (в Германии, например) или еще была далека до завершения, по крайней мере с точки зрения определенных слоев крупной буржуазии, не говоря уж о мелкой (например, в период Июльской монархии во Франции или даже в Англии времен первого Закона о реформе). Что дальше? Такой вопрос стоял перед левыми в 40-х и (пока они еще надеялись на повторение 1848 г.) в 50-х годах прошлого века. Вопрос второй. Что произойдет, если, как случилось во многих странах, буржуазия достигнет своих основных целей, заключив удовлетворяющий ее компромисс со старым режимом и не доведя буржуазную революцию до логического конца? И третий вопрос. Что произойдет, если буржуазия откажется от своих политических требований (конституции и представительного правительства) в пользу той или иной формы диктатуры, чтобы исключить из игры рабочих? Опыт Великой французской революции дал возможность ответить на первый и третий вопросы, но не на второй.

Период якобинской диктатуры, казалось, дает ключ к решению проблем 1848 года. Ведь именно якобинцы обеспечили победу и закрепление завоеваний буржуазной революции и вместе с тем придали ей радикальный характер и подтолкнули влево, за пределы собственно буржуазной революции. Иными словами, якобинцы способны были обеспечить достижение целей буржуазной революции в момент, когда сама буржуазия в одиночку не могла их добиться, а затем продолжить эту революцию. В начале 40-х годов XIX века Маркс, приступив к изучению истории французской революции — причем он был одним из многих ученых левого толка, которые в целях извлечения уроков для будущего досконально и политически пристрастно прослеживали каждую ее стадию, — остановил свое внимание на якобинстве как политическом явлении, придающем революции стремительный характер:

«Буржуазия с ее трусливой осмотрительностью не справилась бы с такой работой в течение десятилетий»[97].

Однако начиная с 1848 года он все больше и больше уделяет внимания возможности «подталкивания» революции влево, изменения ее характера целенаправленными усилиями политического авангарда. Именно эта стадия стратегической мысли Маркса стала отправной точкой для Ленина или, говоря точнее, для русских революционеров-марксистов, которые, как они думали, оказались как раз в ситуации, когда и буржуазия, и пролетариат были, очевидно, слишком слабы, чтобы выполнить возложенные на них исторические задачи. Политические противники Ленина окрестили его якобинцем.

Буонарроти в написанном в 1828 году «Заговоре равных» доказывает, что коммунизм происходит из якобинства. Той же точки зрения придерживались и французские ультралевые, пока после 1848 года бланкисты не заявили, что не Робеспьер, который не был настоящим атеистом, а эбертисты — подлинные революционеры, причем с ними определенно соглашался молодой Энгельс[98]. И он сам, и Маркс первоначально считали, что сторонником якобинской республики выступал «восставший пролетариат», тот самый пролетариат, чья победа в 1793—1794 годах могла быть только временной и была лишь «вспомогательным моментом самой буржуазной революции», поскольку не созрели еще материальные условия для замены буржуазного общества. (Это, кстати, один из редких случаев, когда Маркс использовал слова «буржуазная революция»[99].) Более полный анализ социального состава парижской толпы в 1789—1794 годах еще предстояло сделать; предстояло также четко разграничить якобинцев и санкюлотов, что заняло видное место в трудах по истории Франции, написанных исследователями левого толка от Матьеза до Собуля.

Иными словами, ничего нет удивительного в том, что Маркс открыто заявил полякам в 1848 году: «Якобинец 1793 года стал коммунистом в наши дни»[100]. И не удивительно поэтому, что Ленин не скрывал своего восхищения якобинцами и оставался равнодушным к нападкам меньшевиков, обвинявших его в первые годы нынешнего века в приверженности к якобинству, и к аналогичным обвинениям народников, сделанным, правда, с других позиций[101]. Следует, вероятно, также добавить, что, в отличие от других русских революционеров, Ленин, по-видимому, не обладал глубокими знаниями истории революционной Франции, хотя, находясь в годы первой мировой войны в эмиграции в Швейцарии, намеревался, чему есть свидетельства, восполнить этот пробел. Однако все написанное им говорит лишь об общем знании предмета, а также о знании им работ Маркса и Энгельса.

Однако, если отбросить все эти исторические изыскания, размышления Маркса о стратегии пролетариата в период после революции 1848 года (вспомним его «Обращение к Коммунистической лиге» в 1850 году — известный призыв к «перманентной революции») непосредственно связаны с проблемой, перед которой оказались большевики полстолетия спустя. На той же самой изредка произносимой Марксом фразе о «перманентной революции», то есть о конкретной возможности придания буржуазной революции более радикального характера, основывается критика Троцким Ленина, которая в конечном счете отразилась в противоборствующих теоретических положениях, выдвигаемых различными троцкистскими группами. Думаю, нет необходимости говорить, что в данном случае Маркс имел в виду именно Великую французскую революцию*.

*Самыми интересными из более поздних рассуждений о якобинстве сторонников радикальной революции представляются записи, сделанные Антонио Грамши в годы тюремного заключения. Они приводятся в приложении.*

Понятно поэтому, что вопрос о буржуазной революции имел для социал-революционеров значительный практический интерес и становился для них насущным в тех редких случаях, когда они действительно оказывались во главе революции. Он не потерял своей актуальности и поныне, о чем свидетельствуют споры в среде латиноамериканских левых революционеров, начавшиеся в конце 50-х годов нынешнего века, которые затем вылились в дебаты среди латиноамериканистов, сторонников теории «мировых систем» и «зависимости от метрополий». Вспомним, что основным предметом спора между ортодоксальными, придерживающимися советской ориентации партиями и различными группировками новых левых и левыми группировками марксистов-диссидентов (троцкистов, маоистов и последователей Кастро) был вопрос о том, стоит ли объединиться с национальной буржуазией против режимов, где главную роль играют землевладельцы, которых вполне можно отождествить с феодалами прошлого, и, естественно, против империализма, или же немедленно свергнуть буржуазию и установить социалистический режим*. Хотя в подобных спорах о судьбах «третьего мира», скажем, тех, что привели к расколу индийского коммунистического движения, не прибегали к прямым ссылкам на Великую французскую революцию, очевидно, что именно ее опыт лежал в основе столь долгих разногласий среди марксистов.

*В среде ученых это привело к бесконечным дебатам о региональном способе или способах производства, а также к спорам о том, следует ли считать латиноамериканские страны по своей сути капиталистическими со времен их завоевания, поскольку в XVI веке они были частью уже капиталистической по сути мировой системы.*

В Старом Свете наблюдается совсем другая картина. Уже в 1946 году троцкистская версия «перманентной революции» применительно к конкретным событиям Великой французской революции была представлена Даниэлем Гереном в его книге «Буржуа и «голорукие»», в которой история классовой борьбы при I Республике трактовалась как развитие тезиса «перманентной революции»[102].

Но давайте представим себе, что буржуазия отказалась от революции или, свершив ее, поняла, что созданные ею либеральные институты не в состоянии отстоять завоеванное от нападений слева. Что же тогда? Великая французская революция служила плохим ориентиром в этом вопросе, который после 1848 года, особенно в странах Центральной Европы, стоял на повестке дня. До сих пор историки спорят о том, капитулировала ли немецкая буржуазия перед прусской монархией и дворянством и таким образом (в отличие от французского и английского среднего класса) в исторической перспективе открыла дорогу для прихода к власти Гитлера или же, наоборот, вынудила Бисмарка и юнкеров установить режим, в достаточной мере отвечающий ее интересам. Как бы то ни было, после 1848 года немецкие либералы сняли значительную часть требований, с которыми участвовали в революции 1848 года. В последние годы жизни Фридрих Энгельс время от времени обращался к идее о том, что, как и во Франции, рано или поздно часть этих либералов предъявит свои претензии на полную власть, однако реально новые руководители немецкого рабочего и социалистического движения больше на это не рассчитывали. И хотя сами они глубоко чтили традиции Великой французской революции — не будем забывать, что, прежде чем избрать своим гимном «Интернационал», немецкие рабочие пели «Марсельезу», — тем не менее с политической точки зрения события 1789—1794 годов для новых социал-демократических рабочих партий потеряли актуальность[103]. Еще менее актуальными они стали в индустриальных странах, когда лидеры рабочих партий признали — кто сразу, кто позже, — что путь прогресса лежит не через штурм Бастилии, провозглашение коммун или другие подобные действия. Конечно, все эти партии, особенно марксистские, продолжали считать себя революционными. Однако, как несколько растерянно заметил Карл Каутский, главный теоретик мощной германской социал-демократической партии:

«Мы — революционная партия, но мы не совершаем революции» [104].

С другой стороны, Великая французская революция дала яркий пример перехода от революции, принявшей слишком радикальный характер, к авторитарному режиму — власти Наполеона. Более того, история эта повторилась во Франции в 1848—1851 годах, когда умеренные либералы, подавив восстание левых, но будучи не в состоянии обеспечить политическую стабильность в стране, создали условия для прихода к власти еще одного Бонапарта. Поэтому не удивительно, что слово «бонапартизм» вошло в политический словарь социал-революционеров, особенно тех, кто находился под влиянием Маркса, который в одной из самых своих блестящих статей сравнил приход к власти второго Наполеона с переворотом, произведенным первым. Этот феномен не остался без внимания либеральных ученых. Именно его имел, по-видимому, в виду Генрих фон Зибель, когда, приступая в 1853 году к работе над своей «Историей французской революции», заявил, что распад средневековой феодальной системы во всех случаях приводил к установлению военного режима [105]. В 1941 году английский либеральный ученый Г. А. Л. Фишер, ставший впоследствии министром, дал обобщенное, хотя и не слишком глубокое объяснение этого явления в шести лекциях, названных «Бонапартизм». Однако чаще всего это слово употреблялось в политических дискуссиях или, как во Франции, для характеристики сторонников династии Бонапартов, или же в более широком смысле как синоним понятия «цезаризм» — от имени Юлия Цезаря.

Однако левые марксистского толка часто и напряженно размышляли о «бонапартизме», особенно в связи с классовой борьбой и классовым господством, когда противоборствующие классовые силы примерно равны. Обсуждался и вопрос о том, насколько в данных обстоятельствах государственный аппарат (или единоличный правитель), поднявшийся над классами или сталкивающий их между собой, способен быть независимым в своих действиях. Все эти споры отталкивались вроде бы от первой французской революции, хотя на самом деле принимался во внимание в первую очередь опыт правления второго Бонапарта. И, конечно же, все эти споры касались политических и исторических проблем, весьма далеких от событий 18 Брюмера, и даже проблем более общего исторического характера. В некоторых современных дискуссиях от истинного Бонапарта остается одно лишь имя, например когда речь заходит об авторитарных и фашистских режимах XX века [106]. Однако Великая французская революция вновь стала предметом политических дебатов в 1917 году и позже, в чем мы еще убедимся.

Как я уже говорил, опыт революции, даже во Франции, на протяжении XIX века все больше терял практическое значение для революционеров. Казалось, в 1830 году либеральная буржуазия осознала потенциальную опасность повторения якобинства и поэтому смогла нейтрализовать поднявшиеся на борьбу массы за несколько дней до того, как те поняли, что их обманули. Поэтому на этот раз либеральная буржуазия успешно совершила то, что не удалось в 1789—1791 годах. 1848 год рассматривали как очередной вариант революции, с той разницей, что ультралевые, которые претендовали на роль выразителей интересов нового пролетариата и шли намного дальше как якобинцев, так и санкюлотов, не смогли захватить власть даже на короткий срок, потому что их оставили в меньшинстве, переиграли, спровоцировали на изолированное выступление в июне 1848 года и жестоко подавили. Однако, как и после 9 Термидора 1794 года, победившие умеренные, даже вступив в союз с консерваторами, не имели достаточной политической поддержки для установления стабильного режима и потому открыли дорогу к власти второму Бонапарту. Даже Парижская коммуна 1871 года еще как-то укладывалась в модель радикальной революции 1792 года, во всяком случае, если говорить о таких ее сторонах, как образование революционной коммуны, создание народных клубов и т. д. Если для буржуазии события 1789—1794 годов давно стали достоянием истории, то для демократов и радикально настроенных социал-революционеров они далеко не потеряли своей актуальности. Радикалы, такие как Бланки и его последователи, хорошо усвоили опыт истории 90-х годов XVIII века, не говоря уж о неоякобинцах, таких как Делеклюз, которые считали себя непосредственными преемниками Робеспьера, Сен-Жюста и Комитета общественного спасения. В 60-х годах прошлого века были люди, которые считали, что после падения Наполеона III необходимо предельно точно повторить все, что было сделано в эпоху Великой французской революции [107]. Подобные поиски параллелей между современностью и событиями французской революции, какими бы абсурдными на первый взгляд они ни казались, можно объяснить одним важным обстоятельством: со времени падения старого режима в 1789 году ни один новый режим не смог закрепиться во Франции на длительный период. Посудите сами: 10 лет — революция, 15 лет — правление Наполеона, 15 лет — Реставрация, 18 — Июльская монархия, 4 года — II Республика и 19 лет — снова империя. Казалось, революция все еще продолжается.

Однако после 1870 года становилось все более очевидным, что стабильный буржуазный режим воплотился в демократической парламентской республике, хотя республиканское правление время от времени встречало сопротивление. В первую очередь угроза исходила со стороны правых или, как в случае с буланжистами, со стороны последователей новой разновидности бонапартизма. Это способствовало объединению усилий либералов и якобинцев в деле защиты республики и более последовательному проведению политической линии, начало которой, как засвидетельствовал покойный Сэнфорд Элуит, в 1860-х годах положили оппозиционеры из числа умеренных [108]. Но давайте посмотрим на оборотную сторону медали. Тот факт, что либеральная буржуазия была отныне готова действовать в условиях демократической республики, чего она до сих пор пыталась избежать, показывает, что она более не видела угрозы якобинства. Все разновидности «ультра» могут найти свое место в рамках установившейся системы, а не желающих пойти на это можно изолировать. Для тех, кого вдохновляли идеи 1792—1794 годов, деяния Дантона или Робеспьера уже не представляли непосредственного практического интереса, хотя, конечно же, как мы уже видели, то, что умеренные радикалы отождествляли радикальную революцию с народной, принесло ее лозунгам, символам и риторике огромную популярность. Ведь недаром самый драматический эпизод из истории участия широких народных масс в революции — взятие Бастилии — был выбран в 1880 году как день национального праздника Французской Республики.

Так обстояло дело в колыбели революции. А что происходило в других странах? Там либо вопрос о революции вообще не стоял на повестке дня, либо революции происходили совсем по-другому. Ибо даже там, где политический процесс развивался в форме восстаний, мятежей или захвата власти с помощью военной силы, как, скажем, на Пиренейском полуострове, не так-то легко было отыскать параллели с Францией 1789—1799 годов. Достаточно вспомнить Джузеппе Гарибальди, который, подобно многим другим в XIX веке, принимал участие в многочисленных мятежах, революциях, вооруженных восстаниях и освободительных войнах и который, кстати, вступил на путь политической борьбы под, влиянием идей французской революции, преломленных через призму учения Сен-Симона, и сохранил им верность [109]. Конечно, все, кроме закоренелых реакционеров, поддерживали провозглашение «Декларации прав человека и гражданина» и восхищались страной, которая столь четко их сформулировала. Небезынтересно напомнить, что, прослышав о франко-прусской войне 1870—1871 годов, военный каудильо далекой Боливии Мелгарейо, забыв о географических расстояниях, не имея фактической информации и руководствуясь лишь политическими симпатиями, предполагал бросить свою кавалерию на помощь Франции, родине свободы. Но восхищение или даже душевный подъем — это одно, а политические модели — совсем другое.

И тем не менее по причинам, уже изложенным выше, французская революция вновь стала моделью или образцом для подражания в России. С одной стороны, параллели вроде бы напрашиваются сами собой: кризис старого режима — абсолютной монархии, необходимость создания буржуазно-либеральных институтов, которые в условиях царизма могли быть созданы лишь путем революции, наличие более радикальных революционных сил, стремящихся пойти дальше либерального конституционализма. С другой стороны, революционные группы и организации — напомню, что в условиях царизма даже умеренные реформаторы в силу необходимости становились революционерами, поскольку легально смена режима могла произойти только по воле монарха, — тщательно изучили историю Великой французской революции. Ведь революция в России повсеместно считалась неизбежной и необходимой. Сам Маркс начиная примерно с 1870 года делал ставку на переворот в России.

И российская интеллигенция, бόльшая часть которой — опять же в силу необходимости — в условиях царизма была революционно настроенной, тоже хорошо была знакома с историей французской революции. Вернувшись из Москвы в 1920 году, Марсель Кашен, имя которого стало впоследствии для французских коммунистов легендарным, воскликнул, обращаясь к делегатам конгресса социалистической партии в Туре:

«Они знают о французской революции больше, чем мы» [110].

И это не удивительно.

Русские ученые внесли значительный вклад в ее изучение. К примеру, русские либералы И. В. Лучицкий (1845—1918) и бывший народник Н. И. Кареев (1850— 1931) первыми осветили положение крестьянства и земельный вопрос во Франции конца XVIII столетия, что признают и сами французы. А анархист Петр Кропоткин создал двухтомную историю Великой французской революции, которая долгое время оставалась самым серьезным трудом на эту тему, написанным с левых позиций. Она была издана на английском и французском языках в 1909 году и лишь в 1914 году появилась на русском.

Не удивительно поэтому, что русские революционеры непроизвольно искали параллели между событиями в современной им России и Франции 1789—1799 годов. До конца жизни это делал, например, Плеханов, «отец русского марксизма» [111].

Хотя в ходе русской революции 1905 года такие параллели приходили на ум ее участникам из числа интеллигенции, на самом деле между двумя революциями было мало общего, и в первую очередь, видимо, потому, что царизм, выбитый на первых порах из колеи, тем не менее владел ситуацией вплоть до момента подавления революции [112]. В 1905 году Ленин, называя меньшевиков «жирондистами», критиковал их за нежелание даже допустить возможность установления якобинской диктатуры в России, но обсуждение этой проблемы было в то время чисто академическим занятием [113]. Во всяком случае, Ленин прямо ссылался на то, что происходило в Конвенте в 1793 году. После поражения революции 1905—1907 годов много говорилось об отношении рабочего класса к буржуазной революции, причем с постоянными ссылками на якобинство и его природу, хотя дальше сравнений самого общего характера с периодом 1789—1799 годов дело не шло.

А вот в 1917 году и позднее аналогии с революционной Францией проводились постоянно. Доходило даже до того, что ряд деятелей русской революции отождествлялись с французскими революционерами прошлого. Так, в 1919 году У. Г. Чемберлен, который позднее написал один из лучших трудов по истории русской революции, называл Ленина Робеспьером, «но с более блестящим умом и мыслящим более широкими категориями», однако Чарльз Уиллис Томпсон двумя годами позднее счел такое сравнение неправомерным. По мнению Чемберлена, Троцкий был новым Сен-Жюстом, а вот Томпсон сравнивал его с Карно, организатором революционных армий; кое-кто даже сравнивал Троцкого с Маратом [114]. Привожу эти примеры лишь для того, чтобы показать, сколь тесной представлялась современникам связь между двумя революциями.

Посмотрим, как русские революционеры, знатоки истории, сравнивали собственную революцию с французской. Н. Н. Суханов, оставивший известные записки о событиях 1917 года, являет собой яркий пример человека, «взращенного на истории французской и английской революций». Он считал, что «двоевластие» Советов и Временного правительства закончится приходом к власти Наполеона или Кромвеля — вот только кто из революционных политиков выступит в этой роли? — или, возможно, Робеспьера (хотя кандидата на эту роль вроде бы не было видно) [115]. О том же размышлял в это время и Троцкий, ибо его «История русской революции» пестрит сравнениями подобного рода. На примере конституционных демократов (основной либеральной партии), стремившихся сохранить конституционную монархию, он показывает, сколь сильно отличается год 1917 от 1789-го: во Франции королевская власть была еще сильна, в России же царизм уже лишился поддержки народа. Наличие «двоевластия» опять же приводит на ум параллели с английской и французской революциями. В июле 1917 года большевикам пришлось встать во главе народных демонстраций, проведение которых они считали несвоевременным. Разгон этих демонстраций привел к временному поражению их партии, Ленин был вынужден бежать из Петрограда. Троцкий тут же напомнил об аналогичных демонстрациях на Марсовом поле в июле 1791 года, в которых по настоянию Лафайета приняли участие и республиканцы. Троцкий также сравнивал вторую, более радикальную революцию 10 августа 1792 г. с Октябрьской, отметив, что и та и другая не были чем-то неожиданным, но в то же время практически не встретили сопротивления [116].

Интереснее, вероятно, проследить, как различные люди использовали события Великой французской революции для оценки, а затем (и все чаще) для критики событий в России. Еще раз напомним, что французская революция была взята за исторический прототип. Она состояла из шести стадий: первая — начало революции, когда монархия весной — летом 1789 года выпустила инициативу из своих рук; период Учредительного собрания, закончившийся принятием либеральной конституции 1791 года, распад новой системы в 1791 —1792 годах вследствие напряженной внутренней и внешней обстановки, что привело ко второй стадии революции 10 августа 1792 г. и установлению республики; третья — процесс радикализации 1792—1793 годов, в ходе которого правые и левые революционеры — жирондисты и монтаньяры — вели между собой борьбу в новом Национальном конвенте, а сам режим сражался против мятежей внутри страны и иностранной интервенции. Это привело к перевороту в июне 1793 года, в результате которого к власти пришли левые силы и началась четвертая стадия — якобинская республика, наиболее радикальный период революции, связанный, между прочим (недаром он получил соответствующее название в народе), с террором и «чисткой» внутри правящей группы, а также небывалой и успешно проведенной тотальной военной мобилизацией народа. Когда благодаря этим усилиям Франция была спасена, произошли события 9 Термидора. Мы вполне можем рассматривать время с июля 1794 года до переворота Наполеона как единое целое — пятую стадию, как попытку установить вновь более устойчивый и умеренный революционный режим. Попытка эта провалилась, и 18 Брюмера 1799 года при помощи армии к власти пришел авторитарный режим Бонапарта. Последующий период можно, конечно, подразделить на время правления Наполеона до 1804 года, когда он считался главой республики, и период Империи, но для нас это не имеет особого значения. Как мы уже убедились, либералы времен Реставрации относили весь период правления Наполеона к эпохе революции. По Минье, эпоха эта завершилась в 1814 году.

Аналогия между большевиками 1917 года и якобинцами представляется достаточно очевидной. Поэтому, когда началась революция, противники Ленина из числа левых оказались в затруднительном положении, поскольку трудно было критиковать последователей якобинцев. Ведь именно якобинцы считались наиболее последовательными и действенными революционерами, спасителями Франции; более того, их нельзя было обвинить в экстремизме, поскольку Робеспьер и Комитет общественного спасения боролись с опасностью как справа, так и слева. Именно поэтому Плеханов, не принявший Октябрьского переворота, отказывался видеть в нем победу якобинцев. Он отождествлял большевиков с эбертистами (группой ультралевых, ликвидированной Робеспьером весной 1794 г.) и не ожидал от переворота ничего хорошего [117]. В свою очередь, несколько лет спустя старейшина немецкой социал-демократии, ее теоретик Карл Каутский также заявил, что большевиков нельзя путать с якобинцами. Сторонники большевизма, утверждал он, указывают на сходство между конституционными монархистами и умеренными жирондистами-республиканцами времен французской революции, с одной стороны, и потерпевшими поражение в России эсерами и меньшевиками, с другой, и, естественно, поэтому отождествляют большевиков с якобинцами, чтобы показать, что именно они являются подлинными революционерами. Но если вначале они и были чем-то вроде якобинцев, то действовали совсем по-другому — как бонапартисты, то есть своего рода контрреволюционеры [118].

Однако самая авторитетная организация — Общество изучения наследия Робеспьера — считала большевиков последователями якобинцев и приветствовала молодую революцию, выражая надежду, что

«она выдвинет из своих рядов Робеспьеров и Сен-Жюстов, способных оградить ее от двойной опасности — слабости и чрезмерной жестокости» [119].

(И, добавим мы, продолжит войну против Германии, из которой большевики быстро вышли. ) Более того, самый большой и признанный специалист по этому вопросу Альбер Матьез, считавший Ленина «удачливым Робеспьером», написал статью «Большевизм и якобинство», в которой утверждал, что, хотя история не повторяется,

«русские революционеры намеренно и сознательно копировали французские прототипы и были проникнуты тем же духом» [120].

Матьез на короткое время (1920—1922 гг.), вдохновленный примером удачливых Робеспьеров, победивших благодаря более действенной по сравнению с оригиналом доктрине, вступил в новую коммунистическую партию. Этот поступок, возможно, стоил ему кафедры в Сорбонне, освободившейся после ухода в отставку Олара в 1924 году. Тем не менее его вряд ли можно считать типичным марксистом или коммунистом, хотя, осмыслив опыт войны 1914—1918 годов (которую он поддерживал) и русской революции, он смог дать более полный социально-политический анализ периода 1789—1794 годов (1921 г.), чем его предшественники.

Любопытно, что на первых порах у французских ультралевых революционеров было мало поклонников. Возможно, их обезоружило то, что большевики демонстрировали свое восхищение Маратом, имя которого было присвоено одному из боевых кораблей и улице в Ленинграде. Во всяком случае, сами участники победившей революции охотнее отождествляли себя с Робеспьером, чем с его противниками слева, окончившими свою жизнь на гильотине. Это не помешало Ленину вскоре после Октября заявить, защищаясь от обвинений в проведении якобинского террора:

«Мы не стоим за французский революционный террор, когда на гильотине погибали беззащитные люди, и я надеюсь, что нам не придется заходить столь далеко» [121].

Увы, надежды эти оказались тщетными. Лишь после полной победы сталинизма ультралевые приобрели сторонников в борьбе с новым «московским Робеспьером»: Даниэль Герен в своей книге «Классовая борьба в период I Республики» (1946 г. ), в которой удивительным образом сочетаются либерторианство с идеями Троцкого и даже кое-какими мыслями Розы Люксембург, вновь воскресил забытое было утверждение, что санкюлоты — это пролетарии, борющиеся против якобинцев-буржуа.

Не известно, считал ли себя Сталин новым Робеспьером, но в годы борьбы против фашизма зарубежные коммунисты, оценивая происходившие в Советском Союзе судебные процессы и «чистки», склонны были считать их столь же оправданными необходимостью, как и в 1793—1794 годах [122]. Это в первую очередь относится, конечно, к французам, поскольку в этой стране по причинам, не имеющим отношения ни к Марксу, ни к Ленину, в историографии периода якобинской диктатуры Робеспьер представлялся идеальной политической фигурой. Поэтому именно французские коммунисты, подобные Матьезу, видели в Робеспьере «прообраз Сталина» [123]. Возможно, в других странах, где слово «террор» не ассоциируется с национальной славой и революционным триумфом, не стали бы проводить подобные параллели со Сталиным. Тем не менее трудно не согласиться с Исааком Дойчером, утверждавшим, что Сталин,

«так же как Кромвель, Робеспьер и Наполеон, великий революционный деспот» [124].

Однако сами по себе споры по поводу якобинства не имеют столь уж большого значения. Вряд ли кто-нибудь на самом деле сомневается, что в 1917 году именно большевиков правомерно было сравнивать с якобинцами. Вопрос стоял о другом: если и дальше продолжать историческую параллель, кто же станет русским Кромвелем или Бонапартом? Повторится ли Термидор? И если да, то куда это приведет Россию?

Первое казалось очень реальным в 1917 году. Имя Керенского забыто настолько, что, когда мне указали на небольшого роста пожилого джентльмена, прохаживавшегося по библиотеке Гувера в Стэнфорде, я застыл от изумления. Почему-то казалось, что он давным-давно умер, хотя тогда ему не было еще и восьмидесяти. Его звездный час пришелся на март — ноябрь 1917 года. Именно в этот период он был центральной политической фигурой, о чем свидетельствуют не прекращающиеся с 1917 года споры, хотел ли и мог ли он стать новым Бонапартом. Вопрос этот стал достоянием советской истории, поскольку годы спустя Троцкий и М. Н. Рой, говоря о бонапартизме в свете русской революции, пришли к выводу, что Керенский пытался играть роль Наполеона, но попытка эта провалилась, поскольку предшествующее развитие революции еще не подготовило необходимых для этого условий [125]. Троцкий и Рой имели в виду предпринятую летом 1917 года Временным правительством попытку — на какой-то момент она даже казалась успешной — нанести большевикам сокрушительный удар. Но почти наверняка Керенский думал в это время не о том, чтобы стать диктатором, а о том, чтобы, подобно якобинцам, воззвать к патриотизму народа и продолжить оборонительную войну против Германии. Подлинные революционеры, причем далеко не только большевики, выступали против войны, потому что массы требовали «хлеба, мира и земли». Керенский все же выступил со своим воззванием и в очередной раз послал русскую армию в наступление летом 1917 года. Оно полностью провалилось, и участь Временного правительства была предрешена. Крестьяне, одетые в солдатские шинели, уходили с фронта домой, начинали делить землю. Только большевикам удалось убедить их снова взяться за оружие, но уже после  Октябрьской революции и после  выхода из мировой войны. Здесь вновь напрашивается параллель между якобинцами и большевиками. У. Г. Чемберлен в самый разгар гражданской войны в России справедливо заметил, что успех якобинцев в деле создания мощной регулярной революционной армии на месте развалившейся королевской очень схож со

«столь же удивительным превращением дезорганизованной армии, которая перед заключением Брест-Литовского мира представляла собой беспорядочную толпу потенциальных дезертиров, в сильную боеспособную Красную Армию, отбросившую чехословаков от Волги и изгнавшую французов с Украины» [126].

Однако споры по поводу прихода Бонапарта к власти и бонапартизма вообще по-настоящему разгорелись среди различных группировок последователей Маркса в Советском Союзе и в других странах лишь после Октябрьской революции. Как это ни парадоксально, не будь их, история французской революции уже канула бы в Лету и о ней лишь изредка вспоминали бы в большинстве стран мира, за исключением, конечно, Франции. Ибо в конечном счете именно революция 1917 года стала эталоном революции XX века и именно с ней приходилось считаться политикам. Перед масштабностью и огромным влиянием, которое оказала русская революция, поблекли события 1789 года. Более того, русская революция создала небывалый прецедент: буржуазно-демократическая революция переросла в социалистическую, и в результате новый социальный режим установился надолго и доказал свою способность содействовать установлению подобных себе режимов. Якобинская диктатура II года Республики, какова бы ни была ее социальная основа, оказалась непрочной. Парижская коммуна 1871 года была, без сомнения, творением рабочего класса, но о ней нельзя говорить как о новом политическом строе, тем более что и продержалась она всего несколько недель. Представление о ее потенциальных возможностях в деле социалистического или иного послебуржуазного преобразования общества основывается лишь на красноречивом анализе Карла Маркса, который приобрел столь важное значение для Ленина и Мао. До 1917 года даже Ленин, подобно большинству марксистов, не ожидал и не предвидел непосредственного перехода власти в руки пролетариата сразу после свержения царизма. А вот после 1917 года на протяжении большей части XX века принято стало считать, что естественным итогом любой революции будет установление посткапиталистического режима. Что касается стран «третьего мира», то для них 1917 год почти затмил год 1789-й: о французской революции помнили лишь потому, что она была своего рода точкой отсчета и постоянно фигурировала в дискуссиях, проходивших в Советской России.

Слова «термидор», «термидорианский переворот» стали нарицательными для обозначения любого события, отмеченного политическим отступлением революционеров с радикальных позиций на умеренные, что обычно (но чаще всего несправедливо) расценивалось революционерами как предательство революции. Меньшевики, которые с самого начала не соглашались с ленинским положением о перерастании буржуазной революции в пролетарскую, указывая — и не без основания, — что Россия не готова к построению социализма, видели здесь намек на термидорианский переворот, причем Мартов заговорил об этом уже в начале 1918 года. Естественно, что, как только советский режим объявил о переходе к нэпу, все сразу заговорили о Термидоре: критики режима — с удовлетворением, большевики, которые отождествляли Термидор с контрреволюцией, — с тревогой [127]. Это слово использовали против проповедников нэпа, которые, подобно Бухарину, считали, что нэп — это не временное отступление, а возможный путь успешного движения вперед. Начиная с 1925 года слово «термидор» зазвучало в выступлениях Троцкого и его союзников, обвинявших партийное большинство в предательстве дела революции, что обострило и без того напряженные отношения между группировками в партии. Хотя критика «термидорианской реакции» была направлена первоначально против предложенного Бухариным пути социалистического развития и потеряла свою актуальность, когда в 1928 году Сталин взял курс на ускоренную индустриализацию и коллективизацию, Троцкий вновь заговорил о Термидоре в 30-х годах, когда, нужно признать, политическое чутье окончательно изменило ему. Как бы то ни было, Термидор был его оружием в борьбе с политическими противниками; но это оружие обернулось против него самого, ибо в критические моменты он не увидел, что политически беспомощный Бухарин намного менее опасен, чем Сталин. На самом деле, хотя Троцкий так и не отказался от своей позиции, в конце жизни он был почти готов признать, что его и его союзников подвела аналогия с 1794 годом [128].

По словам Исаака Дойчера, во внутрипартийной борьбе, начавшейся после смерти Ленина и закончившейся полной победой Сталина, Термидор и аналогии с ним вызывали

«исключительно яростные и страстные споры во всех фракциях» [129].

Тот же Дойчер, в своей биографии Троцкого прекрасно передавший атмосферу, царившую в стране, дает вполне правдоподобное объяснение

«небывалого накала страстей, вызванных давним историческим событием, которое вроде бы должно было интересовать лишь ученых-специалистов» [130].

Как и Франция в период от Термидора до Брюмера, Советская Россия времен 1921 —1928 годов находилась на распутье. Хотя бухаринский путь преобразований на основе нэпа, подкрепленный ссылками на Ленина, нашел сегодня историческое подтверждение в политике реформ Горбачева, нельзя забывать, что в 20-х годах для большевиков это был лишь один из возможных путей развития и он был отвергнут. Отвергнут потому, что никто не знал, куда он может завести, более того, никто с полной уверенностью не мог сказать, куда он должен привести, и, наконец, не было уверенности, что при любых обстоятельствах вершители революции смогут контролировать положение. По словам Дойчера,

«они хотя и смутно, но все больше и больше начинали сознавать, что на этом пути может встретиться что-то непредвиденное, неуправляемое» [131].

Но к этому вопросу мы еще вернемся.

Поколению советских людей 80-х годов 20-е годы представляются короткой эрой ожидания экономического подъема и оживления культурной жизни, которая кончилась, когда Сталин наложил на Россию свою железную руку. Однако для старых большевиков 20-е годы были кошмарным сном, в котором известное превратилось в странное и опасное: надежда на создание социалистической экономики обернулась Россией мужиков, мелких лавочников и бюрократов (не было лишь аристократов и старой буржуазии); партия — братство единомышленников, посвятивших себя делу мировой революции, — превратилась в однопартийную систему власти, отгороженную и непроницаемую даже для ее членов.

«Большевик 1917 года вряд ли узнал бы себя в большевике 1928 года» [132],

— писал Христиан Раковский.

А тем временем мелкие группы и фракции политиков вели между собой борьбу за будущее Советского Союза и, возможно, мирового социализма, на которую равнодушно взирали невежественное крестьянство и безучастный рабочий класс, тот самый рабочий класс, от имени которого действовали большевики. Знатоки Великой французской революции тут же провели очевидную параллель с временами Термидора.

«Нанеся поражение старому режиму, третье сословие распалось» [133],

— писал Раковский. Социальная основа революции сузилась даже при якобинцах, и власть осуществлялась все более ограниченным кругом людей. Голод и нищета масс во время кризиса не позволяли якобинцам вручить судьбу революции в руки народа. Произвол и террор времен правления Робеспьера повергли народ в политическую апатию, поэтому удался термидорианский переворот. Как бы ни закончилась борьба между мелкими группками большевиков на фоне полной инертности народных масс — а Раковский писал об этом уже после победы Сталина, — низы на ее итог не повлияют. Раковский, кстати, с горечью процитировал Бабефа, одного из деятелей эпохи Термидора:

«Перевоспитать людей в духе любви к свободе намного труднее, чем завоевать свободу» [134].

Для любого знатока истории Великой французской революции вполне логично было ожидать появления нового Бонапарта. И, действительно, в итоге Троцкий увидел Сталина и сталинизм именно в этом свете, хотя вновь слишком схематичное отождествление с французским опытом помешало ему сделать нужные выводы, и он допускал возможность повторения 18 Брюмера, то есть направленного против Сталина военного переворота [135]. Как это ни парадоксально, именно Троцкого его политические противники, обвинявшиеся им в термидорианстве, обвиняли в ответ в склонности к бонапартизму. Ведь Троцкий был главным создателем Красной Армии и стоял во главе ее, и он, как всегда, проведя параллель с историей французской революции, в 1925 году ушел с поста комиссара по военным делам, чтобы снять с себя обвинения в бонапартистских устремлениях [136]. Вряд ли Сталин провоцировал эти обвинения, хотя, без сомнения, не препятствовал их распространению и использовал в своих целях. Ни в его работах, ни в записках нет свидетельств его повышенного интереса к французской революции. Его, очевидно, больше занимала русская история.

Таким образом, политическая борьба в СССР в 20-х годах велась с помощью ссылок на французскую революцию. Это, кстати, служит предостережением против чрезмерных ожиданий повторения истории. Если это была лишь перебранка, то взаимные обвинения в приверженности термидорианству или бонапартизму были с политической точки зрения неуместными. Но если те, кто проводил сравнения с 1789—1799 годами, относились к этому действительно серьезно, то эти сравнения чаще всего уводили их далеко в сторону. Тем не менее все сказанное свидетельствует о небывалом интересе русских революционеров к истории своих предшественников. И не так уж важно, что Троцкий в 1927 году в своей защитительной речи на заседании Центральной контрольной комиссии процитировал слова малоизвестного якобинца Бреваля, произнесенные в Национальном конвенте на следующий день после 9 Термидора; важно то, что он их процитировал, как бы донеся из далекого прошлого пророческое предупреждение о грядущих казнях 30-х годов [137]. Еще более поражает тот факт, что в 1925 году первым, кто провел параллель между Россией послеленинского периода и Францией периода правления термидорианцев, был не интеллигент, а секретарь Ленинградской партийной организации рабочий-самоучка Петр Залуцкий [138].

Все же существует важное различие в использовании терминов «термидор» и «бонапартизм» как политических лозунгов. Все были против военных диктаторов. Все революционеры-марксисты не имели разногласий в отношении одного основополагающего принципа — и это, без сомнения, было подсказано приходом к власти Наполеона, — а именно: абсолютное верховенство партии гражданских лиц над военными, даже самыми революционно настроенными. Вот почему был введен институт политических комиссаров. В лучшем случае можно возразить, что Бонапарт вовсе не предавал революцию, а лишь институционально закрепил ее завоевания с помощью своего режима. Были неортодоксальные коммунисты — скажем, М. Н. Рой, — которые говорили:

«Что из того, если во главе современной буржуазной революции встанет свой Наполеон? На определенном этапе это может быть даже необходимо» [139].

Но это были рассуждения апологетического характера.

С другой стороны, Термидор можно рассматривать не как предательство революции или попытку покончить с ней, а как способ выхода из кризисной ситуации, чтобы добиться далеко идущих преобразований, — иными словами, это отход с позиций, которые нельзя удержать, с целью достижения более важных стратегических результатов. Ведь 9 Термидора Робеспьера отстранили от власти не Контрреволюционеры, а его собственные товарищи и коллеги по Национальному конвенту и Комитету общественного спасения. В истории русской революции также был момент, когда большевикам пришлось поступить подобным образом, правда, не принеся в жертву никого из своих лидеров.

Жестокий «военный коммунизм», с помощью которого советское правительство добывало средства, позволившие выдержать гражданскую войну 1918—1920 годов, соответствует аналогичным чрезвычайным мерам, принятым якобинцами в ходе войны, причем до такой степени, что в обоих случаях нашлись среди революционеров энтузиасты, увидевшие в вынужденных жестких ограничениях первый шаг на пути достижения утопической мечты, которую первые представляли себе как царство спартанско-эгалитарной добродетели, а вторые — в более марксистском виде. Под напором вооруженных выступлений рабочих и крестьян большевики в 1921 году вынуждены были пойти на проведение нэпа. Конечно, для революции это был шаг назад, но избежать его было невозможно. Вопрос был в том, не следовало ли рассматривать его как запланированный переход к гораздо менее драматичной, но в конечном счете опирающейся на более прочную основу форме дальнейшего развития революции. Ленин не занял по этому вопросу твердой и последовательной позиции, но, как величайший реалист в политике, он все больше и больше склонялся к проведению послереволюционных реформ и постепенному осуществлению социальных преобразований. Вот уже много лет не стихают споры по поводу того, как он видел будущее, особенно в последние 1два года своей жизни, когда состояние его здоровья ухудшилось настолько, что он уже не мог писать, а под конец даже говорить [140]. Тем не менее человек, который написал:

«В настоящий момент наша революция вступает в свою новую стадию, когда в деятельности в области основополагающих вопросов экономического строительства необходимо руководствоваться принципом «реформизма», постепенности преобразований, соблюдать крайнюю осторожность»,

— явно не склонен был обострять ситуацию [141]. Столь же очевидно, что Ленин не собирался отказываться от построения социалистического общества, хотя в своей последней опубликованной статье писал:

«Нам… не хватает цивилизации для того, чтобы перейти непосредственно к социализму, хотя мы и имеем для этого политические предпосылки» [142].

До конца своей жизни он пребывал в уверенности, что социализм в конечном счете победит во всем мире.

Не удивительно поэтому, что в СССР времен Горбачева Ленину приписывается более позитивный, чем раньше, взгляд на Термидор; бытует также мнение, что одной из главных проблем революции он считал обеспечение внутренней «самотермидоризации» [143]. Однако эти слова не подтверждены документально, и поэтому к ним следует относиться скептически. Отношение к Термидору тогдашних большевиков и коммунистов в других странах было настолько однозначным и резко отрицательным, что подобная фраза Ленина вызвала бы удивление, хотя именно Ленин призывал большевиков стать реформистами. Но даже если он и не произносил этих слов, сам факт обращения к идее «самотермидоризации» в Москве 1988—1989 годов свидетельствует о том, насколько еще жива память о Великой французской революции в стране ее великих последователей.

Однако, если забыть о Термидоре и Бонапарте, якобинцах и терроре, напрашивается много более широких параллелей между французской и русской и, более того, последующими крупными социальными революциями. Ибо сразу бросается в глаза, что революция представляла собой не стройную систему спланированных решений и обдуманных действий, а естественный процесс, неподвластный человеку или ускользающий из-под его контроля. В нынешнем веке мы уже наблюдали подобные исторические явления, например обе мировые войны. Действительное развитие событий и их результат уже не зависят в этих случаях от воли тех, кто принимал исходные решения. События эти имеют свою динамику, непредсказуемую логику развития. В 90-х годах XVIII века контрреволюционеры, по-видимому, первыми обратили внимание на неуправляемость революционного процесса, использовав этот аргумент в борьбе против сторонников революции. Однако и сами революционеры пришли к тому же выводу, сравнив революцию с природными катаклизмами.

«Лава революции течет величаво, поглощая все на своем пути»,

— писал, находясь в Париже в октябре 1793 года, немецкий якобинец Георг Фостер. Революция, продолжал он,

«прорвала все дамбы, поднялась над всеми препонами, воздвигнутыми здесь и там многими лучшими мыслителями… чьи умозрительные построения определили ее пределы».

Революция, по его словам, это —

«природное явление, слишком редкое для нас, чтобы мы могли познать его своеобразные законы» [144].

Метафорическое сравнение революции с природным явлением приходило на ум и его противникам. Для консерваторов это была катастрофа, катастрофа неизбежная, которую невозможно остановить. Наиболее дальновидные из них вскоре сообразили, что ее невозможно просто подавить, ее необходимо направить в нужное русло и обуздать.

Мы снова и снова встречаемся с метафорическим описанием революции как явления природы. Не думаю, что Ленин был знаком со многими высказываниями подобного рода о французской революции, когда, рисуя обстановку в стране накануне падения царизма, писал сразу после Октября:

«Мы знали, что старая власть находится на вулкане. По многим признакам мы догадывались о той великой подземной работе, которая совершалась в глубинах народного сознания. Мы чувствовали в воздухе накопившееся электричество. Мы знали, что оно неизбежно разразится очистительной грозой» [145].

Какое еще сравнение, кроме сравнения с извержением вулкана, с ураганом, может сразу прийти на ум?

Но для революционеров, особенно для такого беспощадного реалиста, как Ленин, последствия подобной неуправляемости явления имели практическое значение. Он как раз был полной противоположностью бланкистов и тех, кто пытался делать революцию волюнтаристским путем с помощью военного переворота, хотя именно за это критиковали его политические противники. Он ни за что не согласился бы с Фиделем Кастро или Че Геварой. Он все время, и особенно в 1917 году и позднее, настоятельно повторял, что

«революцию нельзя ни сделать, ни установить очередь. Заказать революцию нельзя, — революция вырастает» [146].

Или:

«Революцию нельзя учесть, революцию нельзя предсказать, она является сама собой… Разве за неделю до Февральской революции кто-либо знал, что она разразится?» [147]

Или же:

«Очереди для революции установить нельзя» [148].

Некоторые большевики строили планы, рассчитывая на революцию в Западной Европе, в ответ на что Ленин, также питавший на это надежды, не переставал повторять, что

«мы всего этого не знаем и знать не можем. Никто этого знать не может»,

ибо можно опоздать со взятием власти, не известно, как скоро придет революция на Западе, будет ли она или большевики будут разбиты реакцией и что вообще произойдет [149]. Партия должна быть готова ко всем этим возможностям и приспосабливать свою стратегию и тактику к любым возникающим обстоятельствам.

А нет ли опасности, что корабль революции будет не просто беспорядочно мотать по волнам бушующего моря Истории, но прибьет совсем не к тому берегу? Именно в таком смысле следует, по-видимому, истолковывать употребленное Фюре слово dérapage — не как отклонение от курса, а как осознание того исторически закономерного факта, что в определенных ситуациях, стране и условиях, в которых происходит революция, самый опытный шкипер не в состоянии придать ей нужное направление. В этом состоял один из уроков Великой французской революции. Ведь в 1789 году никто не предполагал установления якобинской диктатуры, царства террора, событий Термидора или прихода к власти Наполеона. Вряд ли кто-нибудь — от самых умеренных реформистов до самых радикальных революционеров — приветствовал бы в 1789 году это, за исключением, пожалуй, зловещего Марата, смерть которого, вопреки тому, что изображено на прекрасном полотне Давида, оплакивали далеко не все его товарищи-революционеры. А то упорство, с которым Ленин принимал любое самое спорное решение, лишь бы оно гарантировало выживание революции, его готовность отбросить в сторону идеологические соображения, если они мешали достижению поставленной цели, не создавали ли опасности перерождения революции?

Как мы уже видели, именно смутное ощущение возможности такого перерождения, очевидно, преследовало большевиков после смерти Ленина. Одно из многих проявлений величия Ленина состоит в том, что он сам откровенно признавал такую возможность, о чем свидетельствует в своих бесценных мемуарах И. Н. Суханов, непосредственный участник революции. Интересно, что, размышляя об этом, Ленин вновь использовал опыт французской революции. Он цитировал известное изречение Наполеона:

«Сначала ввяжемся в сражение, а потом посмотрим, что будет» («On s’engage et puis on voit»).

Мы ввязались в сражение, продиктовал умирающий Ленин в 1923 году. И оказалось, что мы вынуждены делать то, что мы делать никак не хотели и никогда в другом случае не сделали бы — заключение мира в Брест-Литовске, вынужденный переход к нэпу «и так далее» [150]. Вряд ли стоит винить его в том, что он не объяснил подробно, что он имел в виду под «и так далее», или настаивал на том, что эти отступления и неудачи — «мелочи развития (с точки зрения мировой истории это действительно мелочи)» [151]. И он, конечно же, верил в революцию и ее долгосрочные светлые перспективы, хотя, как мы знаем, предвидел большие трудности и сознавал, сколь долог путь к снижению поставленных целей, сколь сильно «ограниченность крестьянства» сковывает действия большевистского режима.

Но его вера в будущее русской революции основывалась также на историческом опыте — на французской революции. Ибо, как мы уже видели, главный урок, который извлекли из нее в XIX веке, состоял в том, что революция — это не единичное событие, а процесс. Для достижения логического, или «классического», по мнению Ленина и большинства марксистов, результата буржуазной революции — создания демократической парламентской республики — потребовалось почти сто лет. Революция — это не 1789 год, не 1791 или 1793—1794 годы, не годы правления Директории или Наполеона, не годы Реставрации, не 1830, не 1848 год, не годы II Империи. Все это были лишь фазы сложного и противоречивого процесса создания основ буржуазного общества во Франции. Напрашивается вопрос: почему бы Ленину в 1923 году не предположить, что русская революция точно так же будет длительным историческим процессом со своими взлетами и падениями?

Сегодня, 70 лет спустя, трудно судить об отношении к этому процессу нынешних советских людей, ибо в нестройном хоре голосов, впервые со времен революции громко зазвучавших в стране, трудно уловить основную мелодию. Одно, однако, ясно. Память о французской революции все еще жива, что вряд ли вызовет удивление у тех, кто знаком с историей СССР. Сама французская революция подвергается пересмотру. Весьма вероятно, что фигура Робеспьера будет представлена в советской историографии в несколько менее привлекательном свете, чем прежде. Однако в год двухсотлетия Великой французской революции, год открытия работы первого в стране действительно избранного Съезда народных депутатов кое-кому из интеллектуалов в России Горбачева приходит на ум еще одна параллель. Созыв Генеральных штатов и превращение их в Национальное собрание положили начало преобразованию всей жизни Франции. Эта аналогия ничем не лучше и не хуже других попыток увидеть отражение одного исторического события в другом. Это также типичный пример версии какого-то исторического события, определяющейся существующими в данный момент политическими настроениями или позицией говорящего. Можно не соглашаться с одним сторонником демократических реформ, который в середине 1989 года, после того как выдвинутое его группой предложение было забаллотировано I Съездом в Москве, писал:

«Сегодня, когда нам все еще понятны события во Франции двухсотлетней давности — а Горбачев называет перестройку революцией, — я хотел бы напомнить, что третье сословие также составляло тогда лишь треть депутатов, однако именно эта треть составила подлинно Национальное собрание» [152].

Важно, что революция 1789 года по-прежнему не утратила своего значения, являя собой модель и пример для стремящихся преобразовать советскую систему. И в 1989 году события 1789 года остаются или вновь стали более актуальными, чем события 1917 года, даже в стране, где произошла Октябрьская революция.


Глава 3. От столетия к двухсотлетию


В первой главе настоящего труда рассмотрена точка зрения либеральной буржуазии на французскую революцию. Во второй мы рассмотрели позиции тех, кто боялся революций, тех, кто их совершал или надеялся совершить, пойдя при этом дальше якобинцев, то есть всех тех, кто воспринял опыт всего революционного периода начиная с 1789 года. Ибо — и я не устаю это повторять — и либерализм, и социальная революция, и буржуазия и, по крайней мере потенциально, пролетариат, и демократия (в любой форме), и диктатура имеют свои корни именно в том удивительном десятилетии, которое началось с созыва Генеральных штатов, штурма Бастилии и провозглашения «Декларации прав человека и гражданина».

Лишь у консерваторов не было оснований гордиться своими предшественниками, лишь они не могли припомнить ни одного события прошедшей эпохи, которое можно было бы представить в выгодном для себя свете. Как мы знаем, французские политики по-прежнему разыгрывали свои роли, словно актеры в костюмированной драме времен фригийских колпаков. Умеренных либералов можно было отличить по тому, что их героями были Мирабо или жирондисты, которым известный, но скучный поэт-романтик и политик Альфонс Ламартин (1790—1869) накануне революции 1848 года посвятил свой многотомный исторический труд, где предостерегал от крайностей якобинства. Когда грянула революция, Ламартин сделал все для того, чтобы сбить с курса левых радикалов, а затем подавить их выступления. Республиканцы-центристы, шедшие за Жюлем Мишле и Огюстом Контом, избрали своим героем Дантона. Левые республиканцы и сторонники вооруженного восстания — Марата или, во все большей степени, Робеспьера, исключение составляли лишь наиболее страстные атеисты, которые не могли простить Робеспьеру его поклонение «верховному существу». Бытует мнение, что попытки примерять великие личности революции к сложившимся в более позднее время ситуациям, связывать их с непримиримыми политическими позициями привели к тому, что во Франции не было создано их культа, подобного культу отцов-основателей в Америке. Насколько я знаю, ни один из творцов революции не был даже изображен на почтовой марке [153].

И наоборот, все эти тонкости не имели никакого значения для русских большевиков, достаточно было того, что Дантон и Марат были революционерами. Не обязательно даже, чтобы они стояли у истоков социализма. Когда большевики пришли к власти в России, Ленин счел необходимым начать наглядное политическое просвещение в основном неграмотного населения, для чего в 1918 году предложил воздвигнуть на видных местах городов, особенно там, где их могут видеть солдаты, монументы в честь видных деятелей революции, снабдив их пояснительными табличками. Естественно, среди них были социалисты и коммунисты (Маркс, Энгельс, Лассаль), русские радикалы и предшественники революции (Радищев, Герцен, Перовская), руководители освободительных движений, такие как Гарибальди, и прогрессивные поэты. Из числа наиболее популярных деятелей французской революции были выбраны Робеспьер и Дантон (которые социалистами не были), но, насколько мне известно, не было Бабефа. Для целей Ленина факт победы революционеров в борьбе за власть (даже если она была недолговечной) был важнее идеологических воззрений. По-видимому, возвеличивание французских революционеров как предшественников Октябрьской революции продолжалось недолго, большинство монументов исчезло, поскольку, чтобы ускорить их изготовление, скульпторам было предложено делать статуи из гипса и терракоты и лишь позднее заменить их бронзовыми и мраморными. Тем не менее один барельеф Робеспьера, созданный в 1920 году автором памятников Робеспьеру, Дантону и Герцену в Ленинграде, сохранился и позволяет представить, как выглядели другие [154]. Кстати, французская революция, по-видимому, не оставила глубоких следов в иконографии и топонимике Советской России, хотя, как мне говорили, в Ленинграде есть улица Марата.

Короче говоря, каждый по-своему понимал Великую французскую революцию, а то, что кто-то ее приветствовал, кто-то проклинал, кто-то не замечал, зависело не от политического или идеологического смысла событий 1789 года, а от того времени, в котором жил человек, и от того, где он жил. Подобное преломление революции через призму политики современности — предмет обсуждения настоящей главы. Актуальность такого обсуждения станет очевидной, если мы обратимся к дебатам и спорам вокруг празднования двухсотлетия революции в 1989 году или, скажем, столетия в 1889 году.

Нет сомнений, что и во Франции, и за ее пределами это стало чрезвычайно важным политическим событием. Послы России, Италии, Австро-Венгрии, Германии и Англии, то есть всех великих держав, за исключением самой Франции, наотрез отказались присутствовать на церемонии празднования годовщины созыва Генеральных штатов (т. е. начала революции), хотя «Ле тан» с горечью отметила, что послы тех же держав в 1790 году присутствовали на церемонии празднования первой годовщины взятия Бастилии. Это подтвердила и лондонская «Таймс».

«Однако, — отметила она,  — революция, начавшаяся при таких добрых предзнаменованиях, привела не к реформам, а к царству террора, конфискациям, проскрипциям и казни короля и королевы».

Поэтому, хотя другие страны, «которые постепенно согласились с реформами, произведенными революцией», фактически не отказывались от участия в празднованиях, поскольку дипломаты меньших рангов не были отозваны, послы, будучи личными представителями своих монархов, не могли своим присутствием выразить одобрение действиям якобинцев [155]. Более того, Французская Республика намеревалась не ограничивать празднование столетия со дня своего основания одной-двумя церемониями, а посвятить ей и традиционную международную выставку с ее главной достопримечательностью — только что возведенной Эйфелевой башней, которая до сих пор во всем мире считается символом Франции. Однако на Францию было оказано очень серьезное давление, и, по словам той же лондонской «Таймс»,

«постепенно под влиянием общественного здравого смысла в стране и за ее пределами (читай: угрозой бойкота. — Авт. ) Франция отказалась от мысли сделать открытие выставки частью официального празднования столетия революции» [156].

Естественно, были страны, где празднование столетия революции не вызывало таких споров, например США. Нью-Йорк, скажем, украсил свои монументы к столетнему юбилею падения Бастилии [157]. Республика, родившаяся в результате революции и связанная с французской революцией именами Лафайета и Томаса Пейна, не видела в самом факте революции ничего страшного. Тем не менее молодой, но уже мыслящий по-государственному Вудро Вильсон, будущий президент, а в то время учитель истории в Брин-Моуре, считал якобинство самым неудачным примером для всех, особенно для латиноамериканцев. Но за пределами Западного полушария монархии все еще оставались наиболее распространенной формой правления, и даже в силу одной только этой причины правители государств очень болезненно относились к празднованию столетия цареубийства.

Однако главным вопросом, вызвавшим множество споров в связи со столетием, был вопрос не о монархии, а о демократии. Именно о демократии, а не о терроре, проскрипциях (т. е. преследовании инакомыслящих) и даже самом кошмарном сне буржуазного общества XIX века — конфискации частной собственности. В 70-х годах прошлого века Франция окончательно избрала демократическо-республиканскую форму правления. Руководители республики намеренно выступали в роли наследников революции, объявив 14 июля днем национального праздника, а «Марсельезу» — государственным гимном. И хотя и неохотно поминая Робеспьера (даже сегодня лишь несколько улиц во Франции носят его имя), республика тем не менее не отказалась от якобинского наследия. В 1887 году президентом был избран человек, носящий одно из великих имен эпохи якобинства, — внук Лазара Карно, французского Троцкого, создателя революционных армий, хотя, конечно, достижения якобинцев, добившихся военного превосходства Франции, были одним из наименее спорных вопросов, касающихся якобинского режима. На этот счет соглашались и левые, и центристы, поэтому все три выдающиеся личности II года Республики, тела которых были перенесены в Пантеон в 1889 году, в годовщину ниспровержения феодализма, были военными: Карно, Гош и Марсо [158]. И если в год празднования столетия революции официальные лица упорно избегали упоминания о наиболее спорных событиях, последовавших за провозглашением республики 21 сентября 1792 г., и говорили лишь — кстати, как и во время празднования двухсотлетия — о первых трех месяцах революции 1789 года, они не осудили ни одного из них. Единственным историографическим актом республики в 1889 году был сбор средств для издания якобинской «Истории французской революции» Мишле. Более радикальный в то время муниципалитет Парижа пошел еще дальше: он воздвиг памятник Дантону, который до сих пор стоит у станции метро «Одеон» на месте дома, в котором сам Дантон был арестован в 1794 году.

Якобинство было уязвимым местом революции, а в 1889 году якобинство понималось как демократия. Ибо, хотя социалисты и другие революционеры, без сомнения, стояли за нее и хотя II Интернационал был основан в Париже в 1889 году — и его организаторы в полной мере осознавали важность и даты, и места, — социализм в первой половине 1889 года, за исключением Германии, еще не превратился в крупную политическую силу. Он вскоре стал таковой, но это было уже после празднования столетия. О демократии, а не о социализме думали современники.

Ибо существует одно большое различие между первым и вторым юбилеями. Если исключить вопрос о демократии, то либералы и те, кто был левее их, считали революцию великим историческим событием, давшим в целом положительные результаты.

«Принципы французской революции, — писал один из авторов в «Контемпорери ревю»,  — стали всеобщим достоянием цивилизованного мира».

Вспоминая «славную революцию» 1688 года, он утверждал, что эти принципы

«в плане историческом были достоянием англичан задолго до того, как стали достоянием французов»;

этот факт лишний раз доказывает, что он эти принципы одобрял [159]. По мнению либерально-католического историка лорда Актона, читавшего лекции по истории революции в Кембридже в 90-х годах прошлого века, она знаменовала

«крупнейший шаг вперед на пути человечества, и именно ей мы ныне обязаны рядом политических благ, которыми пользуемся» [160].

Анатоль Леруа-Болье, по своим убеждениям либерал, умный и заинтересованный человек, дал по случаю столетия революции банкет, на котором различные иностранные специалисты высказали, в общем, критические мнения о революции, но удивительно, сколь многое в ней они принимали [161]. Гость из Америки, естественно, заявил, что именно его народ, а не Франция, открыл путь к свободе. Гость из Англии, предположительно либерал-юнионист, баронет, из лагеря вигов, конечно, утверждал, что первой в этой области была его родина. Представитель Германии выразил свою радость по поводу того, что в его стране революции не произошло и что крестьянская война XVI века, которая могла перерасти в революцию, завершилась поражением крестьян, однако французская революция ускорила национальное развитие Германии. И если ее столь единодушно приветствовали лучшие умы Германии, то объясняется это тем, что они уже хорошо были знакомы с принципами, которые, как они считали, французы претворили в жизнь. Итальянец приветствовал вклад революции в рисорджименто и перестройку системы современных национальных государств, но отметил, что, конечно, ее сильные и слабые стороны уже знакомы по истории Италии. Не удивительно, что и представитель Греции также ссылался на классические примеры, в то же время высоко оценив вклад революции в оживление политической жизни его страны. И так далее. Иными словами, критические замечания гостей Леруа-Болье — а ими, естественно, не ограничивается круг людей, на оценки которых мог бы сослаться автор, — свидетельствуют об общем признании принципов революции, по крайней мере на Западе.

Те, кто считал революцию катастрофой —

«огромная катастрофа 1789 года, положившая начало ста годам революции» [162],

как охарактеризовала ее «Эдинбург ревю», — ставили знак равенства между активностью народных масс и якобинством. Но хотя ссылки на террор присутствовали постоянно, наибольшей опасностью представлялся

«принцип, что народная воля выше любой личности и любых институтов»,

о чем говорил Генри Рив, старый английский приятель Гизо, Тьера и де Токвиля, давая оценку яро антиреволюционной книге Ипполита Тэна (1828—1893), озаглавленной «Происхождение современной Франции», которая появилась незадолго до этого [163]. Ибо, считал Генри Рив, принятие этого принципа

«равнозначно уничтожению не только того, что мы называем конституционными барьерами, но и самих основ цивилизованного общества и основных законов морали» [164].

И действительно, как заявил еще один рецензент,

«главный политический урок, который можно извлечь из книги Тэна, — это недоверие к демократическим принципам правления» [165].

И хотя кое-кто может подумать, что слово «анархия», которое не сходило с уст противников якобинцев, подразумевало кровопролитие и беззаконие, на самом деле они имели в виду менее драматические события. «Эдинбург ревю» говорила о постепенном, продолжающемся уже сто лет низведении общества «к состоянию анархии, которое угрожает самому существованию нации» во Франции [166]. Это, очевидно, не означало, что ситуация в Париже, а тем более в Бургундии в 1889 году напоминала положение в Южном Бронксе в 1989 году, хотя, по мнению автора, правда, не приведшего никаких доказательств, антиклерикализм правительства привел

«к сильному падению нравов и резкому росту преступности» [167].

И он, и его единомышленники хотели этим сказать, что за сто лет с момента начала революции Франция получила, по словам Голдвина Смита,

«всеобщее избирательное право, не заложив для этого интеллектуальной основы»,

и поэтому, по его же словам, революция была «величайшим бедствием, выпавшим на долю человечества» [168]. Снова цитируем «Эдинбург ревю»: всеобщее избирательное право «постепенно подорвало власть просвещенных классов», и, как считал Голдвин Смит, совершенно напрасно, ибо

«нам-то как раз нужно не право голосовать… а сильное, стабильное, просвещенное и отвечающее за свои действия правительство» [169].

Революция — теперь мы обращаемся к Эдмунду Берку — резко порвала с традицией и таким образом разрушила препятствия на пути анархии [170].

Подобные выпады против революции могут показаться нам чересчур истеричными, особенно если учесть, что даже самые ярые противники якобинства не отрицали — и этим они отличаются от антиякобинцев 1989 года, — что революция принесла Франции немало пользы. Она «значительно увеличила материальное благосостояние нации» [171]. Она дала Франции мощную прослойку крепких крестьян-собственников, которые в XIX веке всегда рассматривались как элемент политической стабильности [172]. Если проанализировать все сказанное в это время противниками революции, то можно сделать вывод: самое тяжкое их обвинение состоит в том, что со времени революции Франция так и не достигла политической стабильности — ни один режим не продержался более 20 лет, за сто лет было 13 различных конституций и т. д. [173]. Нельзя с ними не согласиться: в год столетней годовщины республики она опять находилась в глубоком кризисе. Политическое движение генерала Жоржа Буланже заставляло современников вспоминать о тех представителях армии, которые в прошлом уже приходили на смену нестабильным республиканским режимам. И тем не менее, что бы ни думали о политической жизни Франции в 80-х и 90-х годах прошлого века, предрекать ей крах в 1889 году было абсурдно. 20 лет спустя, когда еще были живы воспоминания о Буланже, Панаме и «деле Дрейсмуса», это была все та же страна, и «Спектейтор», помещая рецензию на очередную книгу о французской революции, писал, что. Франция —

«наиболее разумная, наиболее стабильная, а также наиболее цивилизованная из всех континентальных стран» [174].

В основе всех этих страхов и страстей лежала не озабоченность по поводу положения, в котором оказалась Франция после ста лет революции, а осознание того, что процесс демократизации и все, что с ним связано, захватывает все буржуазные страны и что рано или поздно наступит эпоха «всеобщего избирательного права без интеллектуальной основы». Именно это имел в виду Голдвин Смит, когда говорил, что

«якобинство… ныне стало заболеванием, подобным оспе, и инфекция уже переносится через Ла-Манш» [175].

Это был период, когда демократические выборы на широкой основе впервые стали неотъемлемой частью политики даже тех стран, которые мы сегодня считаем странами с давно установившимися демократическими традициями, когда либеральный конституционализм, который, по мысли буржуазных либералов типа Гизо, должен был стать барьером на пути демократии, исключая из системы голосования бедных и неграмотных (не говоря уж о всех женщинах), показал свою политическую несостоятельность. Не столь широко известно, как велико было беспокойство правящих классов по поводу возможных последствий демократизации избирательной системы. Так же как и де Токвиль, они обратились к опыту США, но, в отличие от де Токвиля, они видели продажный конгресс и муниципалитеты, где процветали взяточничество, казнокрадство, демагогия и политические махинации, а также — не забудьте, что это были тревожные 80-е годы прошлого столетия, — социальное недовольство и беспорядки. А во Франции, где не нашлось нового Робеспьера, — опять же коррупция, нестабильность, демагогия; не было только политических махинаций. Короче говоря, кругом кризис государственной власти и политики в привычном для них смысле. Не удивительно поэтому, что они встречали столетний юбилей революции в мрачном настроении.

И тем не менее, если не принимать в расчет истинных реакционеров, как, скажем, проявила себя католическая церковь — вспомним папское послание 1864 года и Вселенский (первый Ватиканский) собор (1870 г.), отвергавшие все в ничтожном XIX веке, — то Великая французская революция в целом не вызывала столь яростных нападок, как те, которые я привел. Было общепризнано, по крайней мере в англосаксонском мире, что Тэн в «Происхождении современной Франции» зашел в своих рассуждениях слишком далеко, причем говорили об этом даже те, кто соглашался с его антиякобинскими взглядами. Рецензенты задавали вполне разумные вопросы. Почему, например, Тэн не подумал о том, что в 1789 году (в отличие от 1889 г. ) для французов вовсе не было очевидным, что переход к либеральным институтам возможен и без революции? [176] Почему он не понял, что ключ к ситуации лежит в отсутствии доверия к королю даже среди умеренных? И если все французы были преданы монархии, то почему во Франции, которая, кстати, в 1788 году не была республикой, так больше и не восстановились подлинно монархические формы правления? [177] Тэн не понял дилемму, которая стояла перед каждой приходившей к власти партии:

«Привлечение на свою сторону парижской толпы вело к попустительству насилию и преступлениям, что препятствовало созданию во Франции свободных институтов. Подавление же выступлений парижской толпы означало наступление реакции и, вполне возможно, восстановление деспотизма» [178].

В общем и целом, при всем уважении к маститому ученому, работа Тэна расценивалась скорее как пропагандистский, а не научный труд. По мнению «Спектейтора», на книге лежит отпечаток горьких размышлений консерватора. «Нэйшн» отмечала, что ему «не хватает научной объективности, широты и глубины взгляда» [179]. Творения лучших французских умов встречали обычно за границей более теплый прием.

Перейдем теперь к характеристике периода между празднованиями столетия и двухсотлетия революции. Необходимо сразу же отметить, что за последние сто лет мы узнали об истории Великой французской революции несравненно больше, чем было известно в 1889 году. Одним из главных толчков к стремительному развитию историографии явилось даже не празднование столетней годовщины революции, а признание III Республикой революции как события, положившего начало ее существованию. В 80-х годах прошлого века во Франции появился Музей революции (он разместился в музее Карнавале в Париже), в 1885 году был введен курс лекций по истории революции, в 1891 году в Сорбонне создали соответствующую кафедру. Насколько новым и непривычным это было, можно судить по тому, что ее первый заведующий по образованию не был даже историком. Альфонс Олар (1849—1928), специалист по итальянской литературе, занимавшийся изучением творчества великого романтического поэта Джакомо Леопарди, стал историком революции, потому что был убежденным республиканцем.

Не следует забывать, что в 1889 году научная историография революции находилась в стадии зарождения. Актон, один из лучших знатоков зарубежной историографии, называл в лекциях 1895 года лишь трех «современных историков»: Зибеля, Тэна и Сореля, — причем двое из них писали в основном о международных аспектах революции [180]. Но вскоре положение изменилось. К 1914 году те, кто затем сменил Олара на посту заведующего кафедрой в Сорбонне, были уже взрослыми, да и вообще до конца 50-х годов нынешнего века историей революции в основном занимались люди того поколения долгожителей, которые достигли зрелости уже к началу XX века: Матьез и Лефевр родились в 1874 году, Саньяк — в 1868-м, Карон — в 1875 году. (Сам Олар родился в 1849 г.). За исключением Жоржа Лефевра, работавшего в провинции, это новое поколение к 1914 году уже опубликовало много работ и имело сложившуюся репутацию, а Лефевр, у которого была лишь одна монография, уже практически завершил свой великий труд по вопросу о положении крестьянства в северных провинциях во время революции (опубликована в 1924 г.).

Вопреки бытующему ныне мнению, ни один из этих историков не был марксистом. Более того, даже русские, предшественники Лефевра, положившие начало изучению аграрного вопроса во Франции того времени, не были марксистами. И. В. Лучицкий (1845—1919) и Н. И. Кареев (1850—1931) были либералами, хотя Кареев одно время стоял на народнических позициях. Матьез называл себя социалистом, однако все современники считали, что по своим взглядам он относился к поколению людей 1793 года [181]. Лефевр, социалист с промышленного Севера, был глубоко проникнут идеями рабочего движения и, конечно, находился под влиянием Маркса с его материалистической концепцией истории, однако главным его вдохновителем был Жорес, который воспринял кое-что от Маркса — слишком мало, да и то неправильно истолковал, как сказали бы его современники-марксисты, — и многое от Мишле. Историки французской революции были страстными республиканцами-демократами якобинских убеждений и в силу этого автоматически оказывались на левом краю политического спектра. Ибо не сам ли Олар, весьма далекий от экстремизма, считал, что французская революция логически вела к социализму, хотя лишь немногие из французов понимали это? [182] Не совсем ясно, что он и большинство других политиков, называвших себя социалистами (чего он не делал) во Франции начала XX века, понимали под этим словом, но, но всяком случае, это было своего рода знаком того, что они находятся на стороне прогресса, народа и левых сил. Видимо, не случайно многие из создателей классической историографии революции вышли из «эколь нормаль» на улице Ульм, этого храма республики, оплота сторонников Дрейфуса и друзей левых, — сам Олар, Саньяк, Матьез, Жан Жорес, — хотя нужно также отметить, что поколением раньше отсюда вышел и Тэн.

Однако ради интереса давайте посмотрим, как пополнялись библиотеки начиная с 1889 года трудами по истории революции [183]. Вот приблизительные данные поступлений в Британский музей (Британскую библиотеку): 1881 — 1900 годы — свыше 150 томов за каждые пять лет, 1901 —1905 — свыше 250 томов, 1906—1910 — свыше 330 томов и 1911 —1915 годы — около 450 томов (рекордное число) [184]. После первой мировой войны сначала поступило по 150—175 томов за каждые пять лет, однако во второй половине 30-х годов — в период деятельности Народного фронта — количество поступлений заметно увеличилось — до 225 томов (что, в отличие от аналогичного роста количества литературы по этой теме в период до 1914 года, не нашло своего отражения в рецензиях литературного приложения к «Таймс»). После второй мировой войны приток литературы снизился, а в 60-х и 70-х годах резко возрос (почти до 300 во второй половине 60-х годов), что нашло свое отражение в сообщениях литературного приложения к «Таймс» за 70-е годы. Можно предположить, что в 80-е годы будет отмечено большее количество трудов, чем перед 1914 годом, что было бы естественно в период празднования двухсотлетия революции, особенно если учесть возможности современных средств массовой информации и рекламы.

И хотя количество публикаций по истории революции является показателем интереса к ней, это еще мало говорит нам о том, что же конкретно интересует писателей и читателей. Для уяснения содержательной стороны полезным может быть обзор биографической литературы. До первой мировой войны выходили в основном книги о королевской семье — Марии-Антуанетте и других ее членах. Они заполняли колонки библиографии и, по-видимому, Отвечали вкусам консервативно и контрреволюционно настроенных читателей. После первой мировой войны количество книг подобного содержания пошло на убыль, и сегодня на эту тему пишут очень мало. С другой стороны, книги, посвященные отдельным революционным деятелям, писались авторами, придерживавшимися различных политических воззрений. По степени глубины разработки темы книги эти являли весьма пеструю картину — от салонной, развлекательной литературы до серьезных научных трудов. Полезно при этом проследить рост или падение интереса к той или иной личности. О наиболее умеренном из лидеров революции Мирабо больше всего писалось до 1914 года, а затем интерес к нему резко упал. Кто-то из авторов вспомнил о нем в 60-х годах, кто-то — в 80-х, но, в общем-то, после второй мировой войны о нем почти забыли, хотя этот человек был не только одним из лидеров революции, но и известным экономистом, а также писал порнографические романы, что могло бы привлечь к нему внимание [185]. Другой, менее видный, деятель — центрист Дантон привлек к себе наибольшее внимание в 20-х годах, о нем также писали в 1900-х и 30-х годах нынешнего века и — как мы уже видели — в период празднования столетнего юбилея революции.

До 1900-х годов о Робеспьере не вспоминали особенно часто — интерес к нему и к Марату как представителю радикальных якобинцев был примерно одинаковым до середины первого десятилетия нынешнего века. Но затем он стал самым популярным из всех лидеров революции, что отчасти объясняется той ролью, которую он играл в якобинской республике. Тем не менее пик его популярности приходится — и это вряд ли вызывает удивление на вторую половину 30-х годов (годы деятельности Народного фронта), а также на 60—70-е годы. Из крайне левых лидеров Сен-Жюст по популярности все больше и больше обходит Марата, хотя определенный интерес к нему сохранялся со времен Октябрьской революции [186]. До первой мировой войны в Британской библиотеке, кроме собрания сочинений Сен-Жюста, изданного Велле в 1908 году, не было ни одной его или посвященной ему книги против 11 книг о Марате. Интерес к Сен-Жюсту (правда, не нашедший должного отражения в каталогах Британской библиотеки) стал намечаться в 30-е годы, однако — что вполне естественно для политического деятеля, который (в отличие от Марата) апеллировал в основном к интеллектуалам, — пика он достиг в 70—80-е годы. Другой крайне левый деятель — первый коммунист Бабеф впервые обратил на себя внимание в 30-е годы нынешнего века. Наибольший интерес был проявлен к нему в 60-е (в связи с двухсотлетием со дня рождения) и 70-е годы. Все это говорит о том, что историки революции уделяли наиболее пристальное внимание деятелям левого крыла в 30-е, а затем в 60—70-е годы нынешнего столетия. В обоих случаях это совпадает по времени с ростом влияния коммунистической партии и общей радикализацией общества. На эту закономерность первыми отреагировали не историографы, а политики, когда в начале 40-х годов вишисты объявили книгу Жоржа Лефевра «1789 год» подстрекательской и запретили ее; ныне же интерес к этим вопросам проявляют и политики, и историки [187].

Давайте ненадолго остановимся на произведениях подлинно научной историографии революции. В ней можно выделить пять периодов. За исключением пятого, последнего периода, все наиболее видные историографы были по своим убеждениям страстными республиканцами и якобинцами. Среди противников революции не было ни одного крупного ученого, хотя у них было много читателей. Исключение можно сделать лишь для Огюста Кошена (1876—1916), защищавшего Тэна от нападок Олара; Кошена поддержал Франсуа Фюре (но он не был выпускником «эколь нормаль»). Как уже говорилось, в годы III Республики, в период с 80-х годов XIX века до первой мировой войны, когда в научном мире царил Олар, под влиянием политических и институциональных взглядов радикалов и радикал-социалистов были заложены основы классической школы современной историографии. После первой мировой войны на первый план выходят во Франции историки левого толка, особенно социалисты, — Олар потерял влияние задолго до своей смерти в 1928 году. Хотелось бы вновь подчеркнуть, что французские историки — социалисты и коммунисты по-прежнему считали своими предшественниками якобинцев, и в первую очередь Робеспьера, а не социалистов прошлого и даже не Ленина 1917 года, который из всех революционеров выделял Дантона как «величайшего мастера революционной тактики всех времен» [188].

В 20-х годах XX века в научном мире царил Матьез, который, кстати, подчеркнул свои социалистические убеждения, переиздав «Социалистическую историю Великой французской революции» Жореса, первое издание которой преследовало скорее политические, чем научные цели. Хотя Матьез так и не смог получить кафедру в Сорбонне, но возглавлял Общество изучения наследия Робеспьера и соответствующее научное направление, он считался наиболее авторитетным специалистом по истории Великой французской революции. Он быстро нашел себе последователей в США, где в силу республиканских традиций в университетах был велик интерес к французской революции. Гарвардский университет даже купил библиотеку Олара. Труд Матьеза по истории революции вскоре перевели на английский язык, а краткое его изложение включили в «Энциклопедию социальных наук» Селигмена, вышедшую в начале 1930-х годов.

Не буду говорить о резко враждебном отношении Матьеза к Дантону, на почве чего он разошелся с Оларом еще до первой мировой войны, поскольку это касается чисто внутренних разногласий между французскими учеными. Во всяком случае, тут сказалось, по-видимому, и ревнивое отношение Матьеза к славе основателя классической школы историографии революции, которого он так и не смог сменить на посту заведующего кафедрой в Сорбонне.

Место Олара занял Филипп Саньяк, глава французской позитивистской историографии, не сумевший, однако, утвердить собственного направления. Фактически место Олара как главы историографической школы занял Матьез, а затем Жорж Лефевр (1874—1959), который в 1932 году сменил Матьеза на посту председателя Общества изучения наследия Робеспьера и директора журнала «Историческая хроника Великой французской революции». Надо сказать, что этот журнал уже давно отодвинул в тень оларовский журнал «Французская революция» и стал основным органом революционной историографии. Лефевр, который в 30-е годы стал главной фигурой в историографии революции и сохранял свое влияние до самой смерти, медленно поднимался к славе, возможно, потому, что закончил не элитное учебное заведение. Работая преподавателем средних школ в разных городах на севере страны — говорят, будучи в Булони, он единственный активно выступил в поддержку Дрейфуса, — он даже не смог по-настоящему заняться темой французской революции, поскольку его наставник в Лилльском университете убедил его сделать перевод стандартной по тем временам трехтомной работы Стаббса «История конституции Англии», к которой он в 20-х годах написал свое приложение. Это невероятное путешествие в средние века, особенно если учесть, что автор этой классической работы викторианского периода был епископом, дало лишь один небольшой результат: английские историки познакомились с Лефевром раньше, чем американские. Он выезжал за пределы Франции лишь единожды: в 1934 году с научными целями посетил Англию. Не исключено, что в Англии он побывал раньше, чем в Париже, который посетил в возрасте 60 лет. После публикации его великолепной, первой в своем роде работы о крестьянстве ему удалось занять университетскую кафедру: сначала в Клермон-Ферране, тогда самом провинциальном из провинциальных университетов Франции, затем в Страсбурге, городе, который по возвращении его в состав Франции после войны необыкновенно охотно раскрывал свои объятия навстречу талантам (именно отсюда Марк Блок и Люсьен Февр предприняли наступление на историков-ортодоксов в «Анналах»). Находясь в Страсбурге, Лефевр начал готовиться завоевывать Париж. В Париж он переехал в 1935 году и после ухода в отставку Саньяка в 1937 году занял наконец кафедру истории революции.

Поздно начав ученую карьеру, Лефевр быстро наверстал упущенное. В 30-е годы он создает ряд ставших классическими трудов: исследование «Великий страх 1789 года» (1932 г.), ставшее отправной точкой для нынешних специалистов по «истории, как ее видят низы» (выражение самого Лефевра); прекрасно написанную «Историю Европы в эпоху Наполеона» (1935 г.), которая оценивается более высоко, чем предшествующая работа из той же серии, написанная им в соавторстве, но позднее доработанная, продолжение трехтомного труда Матьеза начиная с периода Термидора — последний том, посвященный времени правления Директории, Лефевр опубликовал лишь в 1946 году; и, конечно же, лучшее из всего, что было написано в связи со 150-летней годовщиной революции в 1939 году, — небольшую книгу под названием «1789 год», которая известна во всем мире как «Пришествие французской революции», переведенную в 1947 году на английский язык Робертом Пальмером, который и дал ей это название. Это было последнее посвящение распадающегося французского Народного фронта революции, годовщину которой он уже не мог надлежащим образом отметить. Именно эта книга служит в основном предметом критики современных историографов, хотя говорят они о ней не без уважения. Ибо можно соглашаться или не соглашаться с Лефевром, но отрицать, что он великий историк, не возьмется никто. По моему мнению да и по мнению его противников, это был самый яркий из современных историков революции. Когда Лефевр писал свои основные труды, по своим политическим убеждениям он был социалистом, а после войны примкнул к коммунистам.

И еще два комментария, касающихся историографии 30-х годов. Первое, что хотелось бы отметить: эти годы прошли под знаком Лефевра в основном потому, что другой великий историк французской революции известен главным образом как специалист по истории социально-экономических отношений. Речь идет об Эрнесте Лабруссе (1895—1988), который скончался в возрасте 93 лет. Он был одним из тех левых интеллектуалов, кто серьезно увлекался историей, хотя, в отличие oт многих других, активно занимался политикой. После недолгого пребывания в рядах коммунистической партии в начале 20-х годов, когда после съезда в Туре от нее откололось большинство социалистов, он затем снова вступил в социалистическую партию и некоторое время занимал пост министра при Леоне Блюме. Его главный труд, посвященный революции, — широкомасштабное исследование экономического кризиса старого режима во второй половине 80-х годов XVIII века. Он считал, что революция была результатом крупных экономического и политического кризисов, одновременно созревших в недрах старой системы, и позднее посвятил этой теме целую работу «Как рождаются революции» [189], в которой пытался приложить свою достаточно механистическую модель к событиям 1830 и 1848 годов. По своему происхождению и воззрениям Лабрусс принадлежал к эпохе III Республики, однако, в отличие от других историков, считал себя марксистом (правда, достаточно старомодным — экономистом-детерминистом или последователем Каутского). Фернан Бродель считал его вторым по значению французским историком и сожалел — во всяком случае, он так говорил, — что французская история многое потеряла из-за того, что они с Лабруссом не смогли найти общего языка.

Второе, что можно сказать о 30-х годах: в эти годы образовались современные школы исследователей революционной истории в США (где основы для этого были уже заложены) и в Англии. За пределами Франции эти страны стали главными центрами по исследованию революции.

В послевоенный период, вплоть до середины 60-х годов, тон в историографии задавали Лефевр и его ученики. На смену Лефевру, умершему в 1959 году, пришли Марсель Рейнар (1899—1973), а затем Альбер Собуль (1914—1982), которые к тому времени гораздо теснее были связаны с коммунистами, хотя Альбер Собуль, как и его предшественники, оставался типичным республиканцем. Прекрасные посвящения Лефевру и Собулю были написаны Ричардом Коббом, который был учеником Лефевра и другом Собуля, хотя был очень далек от марксизма. Связывал же его с Лефевром и его последователями из рядов коммунистов общий интерес к роли простых людей в революции. (Из всех историков лишь Лефевр и его ученики занимались этой проблемой.) Следует, между прочим, отметить, что группа блестящих молодых историков, которые в период жесткого сталинизма покинули ряды коммунистической партии в середине 50-х годов, — самый крупный из них Эммануэль Ле Руа Ладури описал эволюцию своего политического образования [190] — проявляла мало интереса к истории французской революции, поскольку их больше привлекали работы школы «Анналов»; тем не менее два бывших коммуниста, Франсуа Фюре и Дэни Рише, стали во главе нарождавшейся французской школы историков-ревизионистов. После безвременной смерти Альбера Собуля в 1982 году кафедру в Сорбонне возглавил еще один коммунист — Мишель Вовель (р. 1933), который ранее занимался историей культуры, или «умонастроений». Над этой проблемой упорно и успешно работало в 60—70-х годах несколько талантливых историков левого толка.

Однако после войны уже неверно было бы говорить об историографии французской революции как преимущественно французской. Среди учеников Лефевра было немало иностранцев. Стремительно росло количество докторов наук в этой области в Англии в 50—60-е годы. До 1910 года в Англии не было защищено ни одной диссертации по теме французской революции, с 1910 по 1950-й защищалось по 6 каждые 10 лет (в 30-х годах даже 9), в 50-х — 18, в 60-х годах — 20 [191].

Давайте попробуем коротко определить значение каждой фазы в интерпретации революции. Во Франции она отразила историю III Республики вплоть до ее падения в 1940 году. Иными словами, образование крупной школы историков французской революции отражает институциональное закрепление III Республики как демократического строя, основы которого заложила революция. Резкий всплеск революционной историографии в первом десятилетии XX века явился, с моей точки зрения, свидетельством того, что республика вышла из полосы многочисленных кризисов первых лет своего существования, кульминацией чего оказались «дело Дрейфуса», успешное завершение которого стало возможным благодаря отделению церкви от государства, и возникновение партии радикал-социалистов как основной партии республики. Как мы знаем, не будучи по своим убеждениям ни радикалами, ни социалистами, они были бесконечно преданы делу республики, а значит, и революции, а некоторые их ведущие политические деятели, в первую очередь толстый, добродушный гурман Эдуард Эррио (1872—1957), кстати, тоже выпускник «эколь нормаль», весьма серьезно занимались историей революционного периода. Эррио выпустил сборник своих речей, озаглавленный «Воздавая должное Революции», причем в годовщину 150-летия революции, той самой революции, которая в период якобинского террора упорно пыталась стереть с лица земли как очаг контрреволюции Лион — город, где он родился и где началась его политическая карьера. Эррио написал отдельно и об этом [192].

Победу республики над своими врагами, как и победу сил демократии в «деле Дрейфуса», обеспечил союз центристов с левыми и даже крайне левыми. Основным принципом политики руководителей III Республики стал принцип «не делай себе врагов среди левых», что, следовательно, исключало отказ от наследия якобинской республики. И хотя Робеспьер и Сен-Жюст, не говоря уж о Марате, пользовались популярностью лишь среди крайне левых, но даже умеренные увлекались Дантоном, который был, с одной стороны, якобинцем, а с другой стороны — противником Робеспьера и всех крайностей террора. Луи Барту, умеренный республиканец, больше прославившийся обстоятельствами своей смерти — вместе с королем Югославии Александром он был убит в 1934 году югославским террористом, — написал биографии Мирабо и Дантона, а также книгу о событиях 9 Термидора, то есть о падении Робеспьера. Здесь же, как мне кажется, следует искать и ключ к разгадке причин идеализации Дантона Оларом.

Создается впечатление, что по прошествии первого десятилетия XX века республиканцы центристского толка вспоминали о революции, лишь когда надо было произнести нужную речь по случаю праздника 14 Июля, а как идеологический фактор она потеряла свою остроту и актуальность. Центр тяжести историографии революции переместился влево, причем ученые левого толка сосредоточили свое внимание в основном не на политических, а на социальных аспектах. В связи с этим немаловажен, с моей точки зрения, тот факт, что преемник Олара на посту главы школы революционной историографии свой главный труд посвятил изучению цен на продукты питания и социальных волнений в эпоху террора, хотя первые работы Матьеза касались вопросов истории религии; или что Лефевр, преемник Матьеза, написал свою диссертацию на тему положения крестьянства северных провинций в эпоху революции; или что преемник Лефевра Собуль свой главный труд посвятил парижским санкюлотам, то есть рядовым активистам. (Кстати, ни один из этих историков не идеализировал своих героев: Матьез и Собуль были явно на стороне Робеспьера, а не его противников слева, а Лефевр не имел никаких иллюзий относительно крестьян или, скорее, смотрел на них глазами городских якобинцев [193].)

В целом история революции все больше превращалась в историю социально-экономических отношений той поры. Я уже говорил о Лабруссе. Среди других специалистов в этой области, принадлежавших к старшему поколению, следует отметить Марселя Рейнара, который одним из первых занялся демографическим аспектом истории революционного периода, хотя он также — несколько позднее — издал стандартную биографию военного деятеля эпохи якобинцев Карно [194]. Демографии той же эпохи отдал дань и Жак Годшо (р. 1907) — президент Общества изучения наследия Робеспьера, хотя основным предметом его исследований была история институтов и общая история. Все это, во всяком случае на первых порах, объяснялось скорее не влиянием марксизма — ибо его влияние во Франции было очень невелико, — а подъемом социалистического и рабочего движения, то есть, можно сказать, влиянием Жореса. Однако это содействовало сближению историков революции с марксистами, которые первыми начали изучать социально-экономические вопросы. В 30-х годах этому сближению еще более способствовал рост международного фашизма, который увлек за собой всех реакционеров, традиционалистов и правых консерваторов.

Это явление было важным, поскольку с самого своего зарождения фашизм был выразителем идей всех тех, кто полностью и безоговорочно отвергал революцию. Более того, до середины XX века крайне правых можно было определить по их отрицанию революции — не только якобинства и всех его политических последователей, но и либерализма, и всей идеологии эпохи Просвещения, и всех прогрессивных нововведений XIX века, не говоря уж об эмансипации евреев, что было одним из основных достижений революции. Позиция французских правых не вызывает сомнений: они хотели бы вернуться к временам, предшествовавшим французской революции, хотя большинство вряд ли серьезно надеялось на возрождение монархии Бурбонов, чего требовали наиболее активные деятели «Аксьон франсез». В 1940—1944 годах, когда французские правые единственный раз одолели республиканцев, они все-таки открыто не выступили под лозунгом монархизма, хотя идеологическое влияние этого лозунга на вишистов было очевидным. Они лишь создали авторитарное «Французское государство», не дав ему больше никаких определений. Нет никаких сомнений относительно позиции католической церкви времен первого Ватиканского собора. Она не рассчитывала, что удастся стереть полностью всякую память о событиях 1789 года — хотя этого и добились в Испании Франко, масоны и прочие, — но хотела бы этого. Не было сомнений и относительно позиции фашистов. Ее ясно выразил Муссолини в статье о фашизме в изданной им итальянской энциклопедии. Он выступал

«против непрочного, материалистического позитивизма XIX века… против всех индивидуалистических абстракций, которые имели хождение в XVIII веке, и… против всех утопий и якобинских новшеств» [195].

Еще более ярко отразилась эта позиция в Германии где националистическая идеология уже пропагандировала недоверие не только к западному либерализму, но и к французам вообще, считая их националистами людьми аморальными и исконными врагами Германии.

Поэтому в 30-х годах все антифашисты неизбежно должны были сплотиться под знаменем французской революции, ставшей главной мишенью их врагов. Можно сказать, что в идеологическом плане французская революция для антифашистов играла ту же роль, что Народный фронт как центр объединения всех антифашистских сил в плане политическом. Не случайно поэтому, что после 1936 года французские профсоюзы финансировали фильм Жана Ренуара «Марсельеза» а — и я это сам помню — летом 1936 года в Париже была с помпой поставлена довольно скучная пьеса Ромена Роллана «Четырнадцатое июля». «Марсельеза» трехцветный флаг и якобинцы 1793—1794 годов стали предметом поклонения Народного фронта и по другой причине. Якобинцы были патриотами Франции, ее спасителями, поднявшимися на вооруженную — и идеологическую – борьбу против тех реакционеров, которые, уехав за границу, объединились с врагами страны.

По причинам, на которых мы здесь не будем останавливаться, лозунги французского патриотизма и национализма перешли в последние два десятилетия XIX века от левых к правым [196]. И опять же в силу причин, о которых я здесь говорить не буду, левые в этот период реагировали на официальное признание III Республикой «Марсельезы», трехцветного флага и других атрибутов революции игнорированием патриотической, воинственной стороны истории якобинцев. Левые стали выступать с позиций антимилитаризма и даже пацифизма. В 30-х годах главным образом под влиянием коммунистической партии они вновь обратились к символам национального патриотизма, не забыв, что и «Марсельеза», и якобинский трехцветный флаг были также символами радикальной социальной революции. Антифашизм, а позднее — Сопротивление были одновременно патриотическим движением и движением за социальные преобразования. Создавалось впечатление, что коммунистическая партия становится продолжательницей всех традиций республики, и это было одной из проблем, беспокоивших де Голля в годы Сопротивления.

С точки зрения идеологической возрождение якобинского патриотизма было умным ходом, ибо исконная слабость позиций французских историографов правого толка крылась в том, что они никак не могли обойти молчанием такой славный и триумфальный эпизод истории Франции, как победы и завоевания эпохи революции и Наполеона. Историки правых воззрений, писавшие элегантные и умные популярные книги, в один голос воздавали похвалы старому режиму и дружно ненавидели Робеспьера. Но даже они не могли игнорировать славные подвиги французских солдат, особенно если учесть, что победы были достигнуты над пруссаками и англичанами. Все это привело в тому, что историография французской революции все в большей степени «левела». Как политическое образование Народный фронт распался. Если обратиться к историографии, то временем его триумфа был 1939 год. Перед началом войны был создан шедевр Жоржа Лефевра «Пришествие французской революции». Для последующего поколения эта книга стала воплощением идей не только сопротивления и освобождения, но и принципов III Республики.

К этому времени почти произошло слияние республиканского, якобинского, социалистического и коммунистического подходов освещения французской революции, ибо Народный фронт, а позднее — Сопротивление сделали коммунистическую партию крупнейшей партией левых. В 30-е годы уже прослеживается непосредственное воздействие идей марксизма на французские левые силы. Но как именно это влияние сказалось на понимании Великой французской революции? Сам Маркс не оставил исторического анализа этой революции в отличие от революции 1848 года, II Республики и Парижской коммуны. Даже Энгельс, более предрасположенный к историческим изысканиям, не создал никакой обобщающей версии, хотя бы в виде популярного очерка. Как мы уже знаем, первыми с идеей о том, что революция знаменовала победу буржуазии в классовой борьбе, которую взял на вооружение Маркс, выступили буржуазные либералы эпохи Реставрации. Марксизм подхватил идею революции как революции «народной» и пытался рассматривать ее в перспективе «революции низов». Однако эту идею никак нельзя считать специфически марксистской: первым ее выдвинул Мишле.

Идеализация времен террора и Робеспьера прослеживается уже у бабувистов, в первую очередь у Буонарроти, который считал радикальный период 1793—1794 годов ключом к пониманию пролетарского коммунизма XIX века. Однако хотя Бабефом восхищались как первым коммунистом, в том, что касается теории, у него было столько же шансов вызвать восторг Маркса, как у Вильгельма Вейтлинга или Томаса Спенса, а создание культа Робеспьера ни в коей мере не было заслугой марксистов. Просто, как мы видели, господствующая марксистская традиция равнялась на Робеспьера, боровшегося с ультрарадикалами, которые нападали на него слева, то есть это можно понять, если допустить, что марксисты стали продолжателями якобинской традиции в историографии, а не наоборот. Ведь, если разобраться, нынешним коммунистам не совсем, наверное, понятно, почему они защищают Робеспьера в его борьбе против Эбера и Жака Ру, так же как и английским специалистам и коммунистам при всем их восхищении событиями XVII века (казнью короля и провозглашением республики) было бы непонятно, почему они стоят на стороне Кромвеля в его борьбе против левеллеров и диггеров. На самом деле историки-марксисты, приняв и концепцию Великой французской революции как «буржуазной революции», и идею якобинской республики как воплощения наиболее прогрессивных достижений этой революции, испытывали значительные трудности в определении, что представляла собой буржуазия в эпоху существования Комитета общественного спасения, который любил предпринимателей примерно так же, как Уильям Дженнингс Брайан — восточных банкиров. Интересно отметить, что ни Маркс, ни Энгельс не придерживались столь упрощенного взгляда на якобинскую республику.

Конечно, якобинская интерпретация революции была в определенной мере «подработана» на марксистский лад Жоресом и его последователями главным образом в том, что они обращали больше внимания, чем их предшественники, на роль социально-экономических факторов в возникновении и развитии революции и особенно в мобилизации масс. В более широком плане толкование революции в послежоресовскую эпоху как «буржуазной» не слишком обогатило науку в том смысле, что не пошло дальше разработанного еще либералами понимания ее как переворота, открывшего дорогу долгому историческому подъему буржуазии, которая к 1789 году была готова прийти на смену аристократии. В этом плане марксисты также оставались в системе якобинских взглядов. Джордж В. Тейлор в своих хорошо известных статьях о «некапиталистическом процветании», которые в большей степени, чем работы Коббэна, стали отправной точкой для ревизионизма, не столько критиковал марксистские или якобинские научные исследования по этому вопросу, которых практически не было, сколько показал, что мало сказать «буржуазия поднялась» — надо определить, какой смысл вкладывается в слово «буржуазия» и как происходил этот подъем [197].

Иными словами, в XX веке марксисты гораздо больше заимствовали из республиканской историографии революции, чем внесли в нее нового. Однако они сумели поставить ее себе на службу, так что любое выступление против марксизма воспринималось как выступление против республиканской традиции.


Глава 4. Ревизия всё-таки…


В последние примерно 20 лет ставшая канонической точка зрения на Великую французскую революцию является постоянным предметом нападок со стороны историографии. Еще десятилетия назад Джон Макменнерс в «Новой кембриджской современной истории» воздавал восторженные похвалы Лефевру, а его работу называл лучшей в своем роде. Крейн Бринтон, которого вряд ли можно причислить к сторонникам ленинизма, назвал «Социальное толкование французской революции» Альфреда Коббэна (а эта работа считается ныне краеугольным камнем современного ревизионизма) произведением, написанным историком устаревших взглядов, не обладающим вкусом к теории, чье «толкование» намного более упрощено, чем то, которое он оспаривает [198]. Однако в 1989 году прекрасная и объективно написанная книга Жоржа Рюде «Французская революция» (1988 г. ), отражавшая старые взгляды, была раскритикована как произведение человека, который

«думает, как лучше распорядиться грузом, лежащим в трюмах корабля, покоящегося после торпедной атаки… на дне морском»,

и как возрождение

«старых идей, не выдерживающих критики в свете последних научных открытий. Оно более не отражает факты, как они видятся сегодня» [199].

А один французский историк считает Франсуа Фюре

«распространителем идей Коббэна и его последователей» [200].

Кажется, во всей французской революционной историографии трудно припомнить столь резкий поворот во взглядах.

Сама крайняя категоричность некоторых нынешних выступлений указывает нам, что дело здесь не только в чисто научных спорах. Об этом же свидетельствует такая фраза, как «не отражает факты, как они видятся сегодня», то есть речь идет не о фактах, а об их толковании. Подтверждается это также и попытками показать французскую революцию как событие незначительное, что представляется не только неправомерным, но и противоречащим общепризнанному в XIX веке мнению. Иными словами, сторонники этой точки зрения отрицают неизбежные социальные преобразования, которые имел в виду молодой Анри Бенжамен Констан, первый и наиболее умеренный из всех великих умеренных буржуазных либералов, когда писал в 1796 году:

«Мы в конечном счете должны отдаться на волю увлекающей нас вперед необходимости, пора перестать не замечать поступательного движения общества» [201].

А вот недавно высказанное мнение: революция

«сомнительна по своему происхождению и неэффективна по своим результатам» [202].

Есть идеологи, причем среди них и историки, которые пишут так, как будто революцию можно совершенно спокойно вычеркнуть из современной истории, хотя автор последнего из приведенных мной изречений не относится к их числу. Абсурдность утверждения, что французская революция была лишь своего рода небольшим препятствием на долгом и плавном продвижении Франции вперед, очевидна.

Чтобы официально оправдать столь резкий поворот во мнении, говорится о том, что за последнее время накопилось большое количество данных, свидетельствующих о необоснованности старых взглядов. Действительно, появилось поразительное количество научных трудов в этой области, хотя вклад французских ученых, и особенно французских ученых ревизионистского толка, весьма невелик. Как это ни парадоксально, в послевоенный период известные историографы французской революции старого толка, принадлежащие к школе «Анналов» (в той мере, в какой можно говорить о них как о школе), мало интересовались теми историческими явлениями, которые считали несущественными, например политикой, в том числе революциями. Возможно, именно поэтому историей революции занимались в основном марксисты, считающие, что революции являются важными историческими событиями. Большинство французских ревизионистов увлекалось, если использовать название книги Франсуа Фюре, «переосмыслением французской революции», то есть переосмыслением уже известных фактов. Появление новых фактов — плод усилий в основном американских и английских исследователей.

В одной взятой наугад недавней работе одного из ревизионистов на 6 страницах перечня справочной литературы приведены 89 названий на иностранных языках и 51 произведение французских авторов [203]. Учитывая национальную гордость французских ученых и место революции в их национальной истории, можно предположить, что идеологические причины сделали их столь восприимчивыми к мнению иностранных ученых. Во всяком случае, ревизионизм уходит своими корнями в то время, когда все эти новые исследования еще не были доступны, ибо началом ревизионизма можно считать критику Альфредом Коббэном (1901 —1968) концепции революции как революции буржуазной в 1955 году [204]. Иными словами, спор велся не о фактах, а по поводу их толкования.

Можно даже пойти еще дальше и сказать, что споры ведутся не по поводу самой французской революции, а по поводу кроющихся в ней возможностей широких историографических и политических обобщений. Человек беспристрастный, скажем, хорошо знакомый с проблемой социолог, мог бы, судя по фактической стороне дела, отметить, что между ревизионистами и лучшими из представителей старой школы разногласия невелики [205], хотя исторические произведения на общие темы покойного Альфреда Собуля (речь, конечно, не идет о его выдающемся труде о парижских санкюлотах) иногда вызывали насмешки Фюре, обвинявшего его в ленинско-народническом упрощении [206]. Если бы Жорж Лефевр опубликовал свои работы в 20—30-х годах, когда он был еще неизвестным исследователем, то в 60—70-х годах их едва ли считали бы воплощением ортодоксальности, нуждающейся сегодня в пересмотре. Наоборот, их бы посчитали вкладом в дело ревизии ортодоксальной позиции [207].

Возьмем такой пример. Один из главных аргументов, выдвигаемых ревизионистами против старой школы, считающей Великую французскую революцию революцией буржуазной, состоит в том, что буржуазная революция, по Марксу, должна была способствовать развитию капитализма во Франции, хотя известно, что французская экономика в революционную и послереволюционную эпоху развивалась далеко не так успешно.

(«Марксистский миф о революции как решающем этапе в развитии капиталистической экономики легко опровергается тем фактом, что в революционный и послереволюционный периоды экономика находилась в состоянии застоя» [208].)

Более того, в XIX веке по темпам экономического развития Франция явно отставала от целого ряда других стран. Первое было хорошо известно Фридриху Энгельсу, который отмечал это, не видя, судя по всему, здесь противоречий со своими взглядами [209]. Второе признавалось большинством историков экономики первой половины XIX века, включая марксистов, о чем свидетельствует большое количество литературы по вопросу об экономическом отставании Франции, хотя ревизионисты ссылаются и на более поздние труды по этому вопросу. Тем не менее Жорж Лефевр не только принимал отрицательное воздействие революции на последующее развитие французского капитализма как само собой разумеющееся, но и пытался конкретно объяснить это явление на основе анализа решения революцией аграрного вопроса. Даже наиболее ярый защитник тезиса буржуазной революции Альбер Собуль прибегал к подобным разъяснениям, говоря о сравнительном отставании французского капитализма от английского [210]. Конечно, позиции обоих открыты для критики, однако их нельзя обвинить в замалчивании или игнорировании фактов, очевидных для их оппонентов; ведь споры вокруг толкований — это одно, споры вокруг фактов — совсем другое.

Все это говорится не для того, чтобы принизить огромное значение научных исследований истории революции, проведенных после второй мировой войны, — достижения этого периода можно, пожалуй, сравнить лишь с тем, что было сделано за четверть века перед началом первой мировой войны, — или отрицать необходимость расширения круга проблем, пересмотра, внесения изменений и коррективов, чтобы охватить новые вопросы, ответы и данные. В первую очередь это касается предреволюционного периода. Таким образом, идея Лефевра об

«аристократической реакции, которая постепенно формировалась и набирала силу с конца царствования Людовика XIV и которая была основной чертой французской истории XVIII века»,

оказалась не слишком состоятельной, и в настоящее время вряд ли найдутся желающие вновь обратиться к ней [211]. Иначе говоря, историкам революции следует отныне уделять намного больше внимания тем слоям и группам французского общества, которые традиционная и политически ориентированная историография почти полностью игнорировала, в частности женщинам, аполитичным слоям французского народа и контрреволюционерам. Пока не ясно, следует ли, как это делают некоторые историки, уделять столько внимания новым объектам анализа — истории риторики, революции как символу, проблеме разрушения и т. д.

Нельзя также отрицать тот факт, что традиционная французская историография республиканского толка и до, и после того, как она слилась с марксистская историографией, была склонна к просветительской и идеологической ортодоксии, а также стойко сопротивлялась всяким изменениям. Возьмем сравнительно простой пример. В 50-х годах Роберт Пальмер и Жак Годшо высказали мысль о том, что Великая французская революция была частью более широкого движения, направленного против старых режимов Запада которое охватывало страны Атлантики [212]. Эта мысль вызвала бурю негодования среди историков-марксистов, хотя сама идея заманчива и интересна, а оба автора принадлежат к школе революционной историографии [213]. Выдвигались возражения в основном политического характера. С одной стороны, в 50-х годах коммунисты с большим недоверием относились к самому слову «Атлантика», поскольку оно, по их представлениям, подчеркивало бытующее на Западе мнение, что США и Западная Европа едины в противостоянии Восточной Европе (как в НАТО). Против подобного неразумного понимания терминов «атлантический», «атлантизм» в политическом смысле в академической среде выступили ученые с безупречной репутацией консерваторов [214]. С другой стороны, утверждение, что французская революция не была единственным в своем роде и оказавшим решающее влияние на ход истории явлением, представлялось посягательством на уникальность и Решающую для судеб мира роль всех других «великих» революций, не говоря уж о том, что оно затрагивало национальную гордость французов, и особенно революционно настроенных французов. И если ортодоксы так реагировали на сравнительно малые поправки к историографии, можно представить, какова была их реакция на более серьезные ревизии.

Однако разногласия идеологического или политического характера не следует путать с собственно исторической переоценкой, хотя четко отделить одно от другого, особенно в такой политически взрывоопасной области, как история Великой французской революции, весьма трудно. И все же, если рассматривать брошенный ныне старой школе вызов как в политической, так и в идеологической области, заметно любопытное несоответствие накала бушующих страстей масштабности обсуждаемых вопросов. Ибо подобно тому, как возможности расширения политической демократии в западных парламентских обществах постоянно помнили в ходе дебатов в связи с празднованием столетия революции, так и дух русской революции и ее преемников незримо присутствовал в идеологических спорах в ходе празднования ее двухсотлетия. Против 1789 года выступают лишь старомодные французские консерваторы и наследники старых правых, которые всегда выступали против всего наследия Просвещения. Конечно, таких людей еще немало. Либералы, переоценивая Историю французской революции, критикуют на самом Деле революцию 1917 года. По иронии судьбы, они выступают как раз против того толкования революции, которое, как мы уже видели в первой главе, было впервые сформулировано и популяризировано той школой умеренных либералов, наследниками которой они себя считают.

Отсюда и беспорядочное использование таких слов, как «гулаг» (ставшее очень популярным среди французской интеллигенции после опубликования книги А. Солженицына), терминологии из книги Оруэлла «1984», постоянное упоминание о тоталитарных режимах, подчеркивание роли агитаторов и идеологов в революции 1789 года и заявления, что якобинцы — прародители авангарда партии (как утверждает Фюре, дополняя Кошена). Отсюда постоянные ссылки на де Токвиля как на сторонника постепенности развития в истории, а не на де Токвиля, видевшего в революции созидательницу «нового общества» [215]. Отсюда и ссылки на сказанные Гизо в старости слова о том, что такие люди, как он,

«отрицают оба положения: они и против возвращения к основам старого режима, и против любой приверженности, пусть даже с самыми лучшими намерениями, революционным принципам» [216]

в противовес тому, что писал молодой Гизо в 1820 году:

«Я по-прежнему заявляю, что революция, вызванная поступательным развитием общества и опирающаяся на моральные принципы, призванные обеспечить всеобщее благо, являла собой страшную  , но законную   борьбу справедливости против привилегий, законной свободы против деспотизма и лишь сама революция наделена правом контролировать себя, очищать себя, установить конституционную монархию, чтобы закрепить все доброе, чему она положила начало, и исправить все зло, которое она причинила» [217].

Таково, коротко говоря, общее направление аргументации тех, кто революции предпочитает постепенные реформы и преобразования и, в частности, утверждает, что французская революция мало повлияла на развитие Франции, а за то малое, чего она достигла, была заплачена слишком дорогая цена [218].

Подобный взгляд на французскую революцию способствует появлению современных политических памфлетов, таких как, скажем, весьма изящный и ярко написанный бестселлер Симона Шама «Граждане», в котором автор рисует в основном сцены ужасных злодеяний и страданий. Не сомневаюсь, что когда-нибудь некто, уже не представляющий, из-за чего велась, по крайней мере в Европе, вторая мировая война, напишет необыкновенно талантливую и горькую историю этой войны, в которой будет доказывать, что она была бессмысленна, что этой катастрофы можно было избежать и что даже по сравнению с первой мировой войной она принесла огромные жертвы, вызвала огромные разрушения, не дав почти никаких результатов. Конечно, легко столь категорично и однозначно судить о событиях, не имея необходимых знаний и не будучи непосредственным их участником. Тот же Шам не специалист в данной области, и, хотя очевидно, что он очень много читал о французской революции, никаких новых данных в его книге не содержится. Автор повествует об отдельных людях и событиях, искусно избегая обобщений и не выстраивая перспективы. Шам взялся за перо через 150 лет после Карлейля и, хотя использует ту же блестящую технику бытописания, не ощущает себя, подобно Карлейлю, непосредственным участником описываемых драматических событий: он лишь бесстрастно перечисляет преступления и безрассудные поступки человечества. С одной стороны, вполне естественно стремление либеральной интеллигенции использовать опыт Великой французской революции как аргумент против возможных коммунистических революций в наши дни и, наоборот, обращаться к эпохе Сталина и Мао для критики Робеспьера — что, кстати, делают в настоящее время и советские историки, — хотя на первый взгляд возможность социальной революции типа русской, или китайской, или, если хотите, той, что произошла в Камбодже или Перу, в развитых странах, в частности во Франции 80-х годов нынешнего века, представляется весьма маловероятной. Добавлю: намного менее вероятной, чем угроза демократии, возникшая в 1889 году. Естественно, с другой стороны, что историки, пережившие ужасы, перед которыми меркнут события 1793—1794 годов, все-таки ищут их истоки в 90-х годах XVIII века, точно так же, как английские историки, пережившие вторую мировую войну, естественно, рассматривали уже террор II года Республики как, возможно, первый пример планомерной тотальной мобилизации населения на войну типа той, которую они только что испытали на себе. Было бы понятно, если бы против французской революции выступили ее извечные противники. Но ведь выступали далеко не только они. Чем же объяснить это стремление заострить внимание на всех бедах, всех потерях — о них, кстати, не умалчивал ни один серьезный историк, — которые претерпела Франция в результате революции (используя при этом максимальные оценки), и подчеркнуть, что к этому же может привести и любая другая революция, причем в то самое время, когда наследники Робеспьера и Сен-Жюста, пожалуй, представляли для общественного устройства Франции да и других современных урбанизированных обществ как раз наименьшую опасность? Действительно, непонятен такой разгул страстей в связи с простым фактом празднования двухсотлетней годовщины революции. Правда, необходимо отметить, что касается это в основном Франции, ибо в других странах юбилей не вызвал столь бурных эмоций.

Итак, причиной взрыва страстей во Франции 1989 года было не недовольство по поводу общего положения в стране, а эмоции интеллектуалов, которые получили столь широкую огласку только потому, что некоторые из участников споров благодаря усилиям прессы приобрели большой вес в глазах общественности [219]. Нападки ревизионистов на революцию были вызваны не страхом перед возможными социальными потрясениями, но сведением внутренних счетов. Ревизионисты порывали с собственным прошлым, то есть с тем марксизмом, на котором, как отметил Раймон Арон, в течение 30 лет после освобождения основывались все менявшиеся, как парижская мода, идеологические течения интеллектуалов [220]. Не будем глубоко вдаваться в историю вопроса. Достаточно сказать, что она уходит своими Корнями в годы фашизма или, вернее, антифашизма, когда последователи просветителей XVIII века и республиканцы с их традиционными ценностями — верой в разум, науку, прогресс и права человека — оказались в одном лагере с коммунистами. (Как раз в это время коммунистические партии, и среди них ФКП, твердо встали на позиции беспощадного сталинизма, в результате чего в 1935—1945 гг. компартия стала наследницей якобинских традиций и самой большой политической организацией страны.)

Конечно же, не все французские интеллектуалы левого толка были или стали членами компартии, хотя число студентов-коммунистов в послевоенной Франции, особенно в ряде привилегированных учебных заведений, впечатляет. В первый период «холодной войны» четверть студентов, обучавшихся в «эколь нормаль», учебном заведении, известном своими левореспубликанскими традициями, были членами ФКП [221]. (Заметим, кстати, что до войны в Латинском квартале преобладали в основном ультраправые настроения.) Как бы то ни было, вне зависимости от того, сколько интеллектуалов находилось в компартии, не вызывает сомнения тот факт, что «со времен освобождения до 1981 года ФКП оказывала гипнотизирующее воздействие на радикальную интеллигенцию Франции», поскольку она являлась массовой партией левых сил. Более того, с падением влияния старой социалистической партии, которую лишь впоследствии перестроил на новой основе Миттеран, она была практически единственным политическим представителем левых [222]. К тому же, поскольку с распадом антифашистского блока в 1947 году и вплоть до 80-х годов почти все правительства формировались на основе партий центра и правых (голлистских) партий, интеллигенты почти всегда оставались в оппозиции. Что же касается серьезного пересмотра дальнейших перспектив левых сил в свете политических событий 50—60-х годов, то его откладывали до окончания правления де Голля, а после короткой вспышки бунтарских выступлений, породивших определенные иллюзии, в конце 60-х годов, сочли, что в этом нет необходимости. Отставка генерала и разочарование, постигшее интеллигенцию после краха иллюзий 1968 года, ознаменовали также конец эры господства марксизма в их среде. Реакция на это событие во Франции была особенно острой в силу того, что разрыв между абстрактной теорией и социальной реальностью, которые должны были быть как-то связаны, оказался слишком велик, и если связь между теорией и реальностью еще и оставалась, то в виде очень рафинированной философской мысли, труднодоступной большинству. Мода в одежде диктует цвет, то же происходит и в идеологии. Прошло совсем немного времени, и отыскать марксиста стало почти так же трудно, как старомодного позитивиста, а те, кто уцелел, не принимались в расчет. О Жан Поле Сартре забыли еще при его жизни. Когда же после смерти Сартра один американский издатель решил купить права на издание его биографии, то, к своему удивлению, обнаружил, что ни один французский издатель не счел выгодным сделать соответствующий заказ*. Сартр исчез из поля зрения Пятого квартала**, хотя успех написанной Анни Коэн-Солаль биографической книги о нем во Франции и ряде других стран свидетельствовал о том, что его имя еще значило многое для широкой публики.

* Автор наконец был найден; заказ на написание книги на французском языке был сделан из Нью-Йорка, а права на издание были проданы французам.*

** Речь идет о районе Парижа, в котором находится Латинский квартал. (Прим. ред. )*

Кризис французского марксизма отразился и на отношении к Великой французской революции. Не надо забывать, что французские левые были воспитаны на революции и в первую очередь на якобинстве. А если говорить конкретнее, то революционная история Франции во многом заменяла им политическую теорию и отвечала на все их вопросы, что убедительно доказал Тони Джудт [223]. Поэтому отказ от старых радикальных убеждений автоматически подразумевал ревизию истории революции. Однако эта ревизия, как не преминул отметить Джудт, на самом деле была направлена не против марксистского ее толкования; пересматривалось все, что делали французские интеллектуалы радикальных взглядов начиная с 40-х годов прошлого века, и, как мы уже видели, все, что делали французские либералы начиная с 20-х годов того же столетия. Это было наступление на основные позиции французской интеллектуальной традиции, а значит, не только на Маркса, но и на Гизо, и на Конта.

Однако существуют и другие, не связанные с эмоциями причины, по которым начиная с 70-х годов развенчание французской революции не казалось уже, как раньше, кощунством.

Первая из них связана исключительно с Францией. Со времен второй мировой войны страна претерпела столь глубокие изменения, что стала почти не узнаваемой для тех, кто бывал здесь до войны. Многие скептические замечания в отношении буржуазного характера французской революции основываются на сравнении сегодняшней модернизированной Франции — Франции развитой промышленности, передовой технологии, преобладающего городского населения — с преимущественно сельскохозяйственной и мелкобуржуазной Францией XIX века; на сравнении Франции 40-х годов нынешнего века, в которой 40 % населения было занято в сельском хозяйстве, с Францией 80-х годов, в которой лишь 10% населения связано с фермерством. Экономическое преобразование страны после второй мировой войны не имело ничего общего с революцией 1789 года. Невольно напрашивался вопрос о том, что сделала буржуазная революция для капиталистического развития. Вопрос этот не праздный, хотя не надо забывать, что по стандартам XIX века Франция была одной из самых развитых в экономическом отношении стран, а контраст между тем, что представляли из себя другие развитые капиталистические страны до 1914 года, и тем, чего они достигли после 1970 года, не менее разителен, чем во Франции.

Высказанная Фюре и его сторонниками точка зрения, что все, связанное с революцией, уже не актуально для Франции, что революция закончилась, что все ее уроки наконец учтены, по крайней мере понятна, если мы по-настоящему оценим, что, за исключением периодов до создания и сразу после падения IV Республики — с 1789 по, скажем, 1958 год, — во французской политике наблюдалась в этом отношении удивительная последовательность и преемственность. В течение всего этого периода отношение к революции (ее приятие или неприятие) определяло принадлежность к правым или левым, а после исчезновения угрозы «бонапартизма» (который для французов тоже был связан с революцией) — принадлежность к сторонникам или противникам республики. После второй мировой войны все изменилось. В отличие от Петена, режим которого был отмечен классическими чертами антиреволюционной реакции, де Голль, несмотря на его традиционные католическо-монархические взгляды, был первым подлинно республиканским лидером из числа правых. Политика V Республики коренным образом отличалась от политики ее предшественниц, хотя даже лидеры IV Республики, временно устранившие старых ультраправых и временно выдвинувшие на передний план католическо-демократическую партию, в какой-то мере отошли от традиции. В тот же период, правда, огромное влияние приобрели вознесенные на волне Сопротивления левые республиканцы, чья идеология определяла жизнь как минимум целого поколения послевоенной Франции, причем все они — и радикалы, и социалисты, и коммунисты — рассматривали Сопротивление как продолжение традиций французской революции. Однако все левые партии начали затем терять влияние или оказались в изоляции. Партия радикал-социалистов, составлявшая главную силу III Республики, ушла в тень, и даже сам Пьер Мендес-Франс не смог возродить ее. Социалистическая партия едва удержалась на плаву в годы IV Республики и неминуемо ушла бы с политической арены, если бы Франсуа Миттеран в начале 70-х годов не возродил ее в той форме, которая имела мало общего с прежней Французской секцией Рабочего Интернационала. Коммунистическая партия закрепилась на определенных позициях и прочно удерживала их вплоть до 80-х годов, но тем более резким оказалось потом падение ее влияния. Не удивительно поэтому, что юные и даже уже не юные вундеркинды послевоенного выпуска Национальной школы управления, а также другие политики-технократы и политические обозреватели считали французскую революцию чем-то весьма далеким от современной французской политики.

Однако до 40-х годов XX века дело обстояло совсем не так. Для молодых людей обоего пола, распевавших (как и автор этих строк) на демонстрациях Народного фронта 30-х годов на мотив революционной «Карманьолы» стишки про тех или иных реакционеров, революция была совсем недавним событием. Всего три поколения отделяло молодых революционеров тех лет от поколения Гракха Бабефа, память о «заговоре равных» которого его товарищ Филиппо Буонарроти (1761 — 1835) увековечил в известной книге [224]. Буонарроти, которого с полным основанием называли «первым профессиональным революционером», первым организовал те тайные революционные авангарды, которые возглавил и вдохновил его последователь Огюст Бланки (1805— 1881), трансформировав якобинское понятие «народ» в понятие XIX века «пролетариат» [225]. Коротким триумфом для этих французских коммунистов домарксовой поры была Парижская коммуна 1871 года. Последний член коммуны З. Камелина (р. 1840), член ФКП, умер в 1932 году.

Более того, научная историография Великой французской революции сама была плоть от плоти той самой III Республики, прочность позиций которой была обеспечена союзом потомков либералов времен 1789 года и якобинцев времен 1793 года против врагов революции и республики. Эта тенденция прослеживается даже в области биографической. Великие историки той эпохи были людьми из народа, происходившими из семей крестьян, ремесленников или рабочих, а чаще всего — сыновьями или воспитанниками учителей начальных школ, своего рода мирских священников республики (например, Собуль, Вовель), людьми, которые достигли высот науки, пройдя узкой, но все-таки благодаря созданной при республике системе образования доступной талантам дорогой, которые стремились к высотам науки и в то же время большую часть своей жизни были учителями высших школ. Это были французы той эпохи, когда общепризнанный теоретический орган республики — сатирическая газета «Самые пикантные новости» считала, что типичный ее читатель — мужчина (в ту пору женщин еще не принимали в расчет), работающий в почтово-телеграфном ведомстве где-нибудь в Лиможе, ненавидящий священнослужителей и «денежных мешков», любящий на бегу пропустить рюмку-другую в каком-нибудь дешевеньком кафе, не желающий платить налоги, которые, конечно же, слишком велики, и цинично высказывающийся по поводу сенаторов от радикал-социалистов. Как не вяжется это описание с сегодняшней Францией, где даже люди, страстно приверженные революционным традициям, такие как Режи Дебре, с иронией вспоминают о

«Франции, напоминавшей в 30-х годах (нынешнего века) сад, уютный шестиугольник земли, покрытый холмами и рощами, где обитают члены местных советов и производится триста сортов сыра, той Франции, на которую радикалы надели фригийский колпак и которой Жан Жироду посвятил свои метафорические остроты» [226].

Историки той поры жили в старой Франции, которая еще не знала ни модернизации, ни высокоразвитой технологии: ведь даже великий Матьез общался с внешним миром без посредства телефона, и ни он, ни Жорж Лефевр не имели пишущих машинок и не умели печатать [227]. Они не были богаты, не находились в центре внимания, они происходили из провинциальных городов и пришли к марксизму не через теорию, а через здравый смысл простого человека, ищущего наиболее приемлемую для себя позицию среди левых.

Конечно же, Франция их времен никак не была похожа на сегодняшнюю, в которой какой-нибудь руководитель низшего звена или представитель средств массовой информации — фигура более заметная, чем учитель, и в которой учебные заведения, дававшие высшее образование блестящим молодым людям скромного происхождения, разные провинциальные «эколь нормаль» или коллежи, готовящие учителей для высших школ, во все большей степени пополняются выходцами из верхних слоев среднего класса [228].

В подобных обстоятельствах не удивительно, что революция представляется сегодня чем-то далеким от нынешних реалий Франции, более далеким, чем в 30-х годах нынешнего века и тем более чем в начале XX века, во времена «дела Дрейфуса», когда Франция еще содрогалась от борьбы между теми, кто приветствовал разрушителей Бастилии, и теми, кто их проклинал. Сам же Париж, тот самый город революции, сегодня — обитель облагороженных средних классов, город, куда ежедневно те, кого в свое время называли «народом», приезжают на работу с дальних окраин и из городов-спутников и откуда по окончании рабочего дня уезжают. Поэтому по вечерам бόльшая часть улиц города пуста, а бόльшая часть бистро закрывается. В 1989 году мэром города был консерватор, бывший премьер-министр и лидер французских правых, а его партия имела большинство не только в городском совете, но и во всех 20 районах столицы. Итак, если сама Франция претерпела столь значительные изменения, то почему бы не изменить и отношение к истории революции?

Исторический ревизионизм за пределами Франции не имел столь ярко выраженной политической подоплеки, во всяком случае, со времен Коббэна, чьи выступления против Жоржа Лефевра можно понять, лишь помня о страхе, который испытывали в первый период «холодной войны» либералы перед советским коммунизмом и советской экспансией. Коббэн до такой степени был проникнут духом «холодной войны», что подверг опале своего собственного ученика Жоржа Рюде, убежденного коммуниста, и тому пришлось продолжить свою научную карьеру в Южной Австралии, а позднее в Канаде. Однако с тех пор исследователи-ревизионисты воздерживались от столь явного выражения своих научных симпатий и антипатий. Так чем же все-таки объяснить повальный отход от традиционного толкования революции в последнюю четверть века?

Одна из причин кроется, конечно, в том, что общий рост числа ученых стал дополнительным стимулом в честолюбивых стремлениях проявить себя на научном поприще. Говоря о Коббэне, Крейн Бринтон в одной из своих рецензий писал:

«Сама жизнь — именно сама жизнь — заставляет историка, особенно молодого, стремящегося занять определенное положение, быть оригинальным… Ученый-творец, как и творческий художник, в наше время должен представить какую-нибудь новую «интерпретацию». Иными словами, он должен быть ревизионистом» [229].

Великая французская революция — далеко не единственная область истории, в которой отмечено стремление к пересмотру уже установившейся точки зрения. Но проявляется эта тенденция особенно ярко именно в этой области потому, что сама революция — настолько крупное событие нашей истории, что именно по этой причине в университетах Британии и Америки ее изучают более глубоко, чем другие события истории иностранных государств. Но объяснить появление ревизионизма в историографии Великой французской революции только этим нельзя.

Немалый вклад в развитие ревизионизма внесли либералы-антикоммунисты, особенно после опубликования в конце 40-х годов «Происхождения тоталитарной демократии» Дж. Л. Талмона [230], который впервые приступил к критике установившейся точки зрения, правда, с несколько иных позиций. Нельзя сбрасывать со счетов тот факт, что некоторые либеральные историки отвергали якобинство, потому что оно породило такое «идеологическое дитя», как коммунизм, хотя более понятны подобные заявления, исходящие от интеллигентов в коммунистических странах 80-х годов. Вышедший в 1982 году фильм А. Вайды «Дантон», конечно же, повествует не о Париже II года Республики, а о Варшаве 1980 года. Однако эта причина все же относится к числу второстепенных.

С другой же стороны, те факторы, которые мы уже рассматривали применительно к Франции, помогут нам понять подъем ревизионизма в других странах, который, впрочем, не вызвал там столь высокой напряженности в политических, идеологических и личных отношениях. Однако в некоторых аспектах опыт ревизионизма в других странах более ценен, поскольку дает нам возможность увидеть, что дело здесь не только в отступлении марксизма по всему миру. Конечно, последнее очевидно. Как мы уже видели, марксизм, вобрав в себя и ранние французские либеральные традиции, и левореспубликанскую историографию XX столетия, выстроил историческую схему общественных изменений путем революции. В конце второй мировой войны марксизм как однородное течение, воплощенное в идеологии сплоченных Москвой коммунистических партий, достиг апогея, а сами партии, пройдя самый успешный период своей истории, никогда еще не были столь многочисленны, сильны и влиятельны, причем немалым весом обладали они и в левых кругах европейской интеллигенции. Практически марксизм означал набор доктрин, принятых на вооружение упомянутыми компартиями, поскольку другие организации, претендовавшие на звание марксистских, с точки зрения политической — за редкими исключениями — серьезной силы из себя не представляли, а неортодоксальные теоретики в рядах компартий или вне их находились обычно в изоляции да к тому же были немногочисленны даже среди крайне левых [231]. Национальный и интернациональный антифашистский союз, на основе которого компартии достигли своего могущества, начал распадаться в 1946—1948 годах, однако «холодная война» привела, как это ни парадоксально, к сплочению коммунистического (т. е. фактически марксистского) лагеря, пока признаки распада не появились в самой Москве в 1956 году.

Кризисы в странах Восточной Европы в 1956 году вызвали массовый выход интеллигентов из рядов западных коммунистических партий, хотя они в основном не покинули левое движение и даже левое движение марксистского толка. В течение последующих полутора десятилетий марксизм раскололся на несколько политических течений, представленных коммунистическими партиями разных убеждений, диссидентскими марксистскими группами различных толков, приобретшими определенное политическое влияние (например, соперничающими группировками троцкистов), новыми революционными группировками, проникшимися преимущественно идеями бунтарства и социальной революции, а также другими движениями и направлениями крайне левых, не имевшими четко выраженных организационных или иных структур, в идеологии которых наряду с идеями Маркса прослеживались и идеи Бакунина. Коммунистические партии старого ортодоксального толка, ориентированные на Москву, возможно, и составляли по-прежнему основную часть марксистских левых сил в несоциалистических странах, но даже в этих партиях марксизм как учение не представлял собой единого целого, поскольку появился ряд новых его толкований, основанных на идеях, известных в прошлом, но забытых марксистов или пытающихся свести воедино идеи Маркса и различные известные или модные научные доктрины.

Небывало широкое распространение высшего образования привело к появлению не виданной ранее огромной массы студентов и интеллигентов, ставшей передовым отрядом движения политической радикализации 60-х годов и пустившейся в теоретические споры или по крайней мере начавшей легко пользоваться специальной терминологией, доступной ранее лишь ученым-теоретикам. Как это ни парадоксально, пик этого нового, хотя и сумбурного по своему характеру, увлечения марксизмом пришелся на годы наивысшего подъема благосостояния во всем мире, то есть на период, непосредственно предшествовавший нефтяному кризису 1973 года. В 70—80-е годы левые марксистского толка отступали и на политическом, и на идеологическом фронтах. К этому времени в кризисной ситуации оказались не только не находившиеся у власти марксисты, но также и коммунистические режимы, которые до этого придерживались жестких и формально обязательных доктрин (причем в этих странах уже не существовало единой точки зрения относительно основной линии марксизма). Французская революция как часть марксистского наследства стала неизбежной жертвой этого процесса.

В более же общем плане начавшиеся в 1950 году во всем мире — и в первую очередь в развитых странах капитализма — глубокие преобразования в области социальной, экономической и культурной не могли не заставить левых марксистского толка или, точнее, постоянно возникающие и исчезающие марксистские левые группировки пересмотреть свои позиции.

Таким образом, изменения в позиции промышленного пролетариата, который, даже при самом пристрастном подходе, уже не казался достаточно многочисленным, чтобы стать вероятным могильщиком капитализма, а также изменения в структуре и перспективах капитализма не могли не отразиться на традиционных теориях как буржуазной, так и пролетарской революции, неотъемлемой частью которых стало каноническое толкование французской революции. Более того, ряд марксистов, например в Англии 60-х годов, начали заниматься проблемой того, что же в действительности представляла собой буржуазная революция и действительно ли буржуазия приходила к власти, когда происходили подобные революции. В то же время можно было отметить заметное отступление марксистов от классических позиций [232].

Впрочем, это касалось не только марксистов. Вопрос о буржуазной революции стал основным в ряде споров между историками, которых никак нельзя отнести к марксистам (хотя за последние 50 лет большинство серьезных историков не обходили вниманием связанные с марксизмом проблемы и аналитические изыскания). Этот же вопрос стал основным в спорах о происхождении немецкого национал-социализма, разгоревшихся в 60—70-е годы. Немецкий «зондервег», проложивший дорогу для прихода к власти Гитлера, по мнению одних, объясняется поражением немецкой буржуазной революции 1848 года и тем, что в этом плане Германия отличается от Англии и Франции, где либеральная буржуазия уже имела за спиной опыт победоносной революции, буржуазной или какой-либо другой. И наоборот, критики теории «зондервега» считали, что немецкая буржуазия получила искомое буржуазное общество, хотя и не совершила успешной революции [233]. Однако оставим споры о революции и зададим другой вопрос: в конце-то концов, добилась ли буржуазия своих целей? Не продолжал ли, как утверждал один (левый) историк, старый режим существовать почти во всех странах Европы еще в конце XIX века? [234] Да, уверенно звучит ответ, даже в стране, первой вставшей на индустриальный путь развития, промышленники не были правящим классом, как не были они и самыми богатыми и влиятельными членами среднего класса [235]. Так что же все-таки представляла собой буржуазия XIX века? Представители социальной истории, которые долгое время занимались изучением трудящихся классов, вдруг обнаружили, что в действительности они мало что знают о средних классах, и взялись восполнить пробел [236].

А вопрос этот не был чисто научным. К примеру, в Англии времен Маргарет Тэтчер сторонники установившегося режима радикального неолиберализма объясняли упадок английской экономики неспособностью английского капитализма в предшествующий период решительно порвать с некапиталистическим и аристократическим прошлым и отказаться от всего, что стояло на пути развития рыночного хозяйства; по их мнению, Тэтчер фактически завершила буржуазную революцию, чего не смог сделать Кромвель [237]. (Как это ни парадоксально, именно этот аргумент использовала, правда, в своих целях одна из группировок английских марксистов.)

Короче говоря, ревизионизм в истории французской революции является лишь одним из аспектов более широкого движения пересмотра всего процесса развития Запада — а позднее и всего мира — непосредственно накануне и в период эпохи капитализма. Переоценке подвергается не только марксистское толкование, но и большинство других историографических толкований этих процессов, поскольку, как представляется, все они нуждаются в переосмыслении в свете совершенно небывалых изменений, происшедших в мире после второй мировой войны. В истории нет прецедента столь быстрых, глубоких (а в области социально-экономической — революционных) изменений, достигнутых за столь короткий период. В свете современного опыта на передний план вышло то, на что раньше не обращали внимания. Многое, прежде само собой разумеющееся, стало теперь подвергаться сомнению.

Более того, как мы знаем, переосмысления требует не только история происхождения и исторического развития современного общества, но сами цели таких обществ, принятые с XVIII века всеми современными и модернизированными режимами, капиталистическими и (после 1917 г.) социалистическими, — в первую очередь цель безостановочного технологического процесса и экономического роста. Споры вокруг события, которое традиционно (и закономерно) считалось главным эпизодом в развитии современного мира и одним из наиболее значительных его моментов, необходимо вести в более широком контексте переосмысления в конце XX столетия прошлого и возможного будущего в свете происходящих в мире изменений. Но почему же по прошествии двух веков мы считаем, что в нашей неспособности понять настоящее виновата французская революция?

Однако давайте оставим на время ревизионизм и не будем забывать о том, что было очевидно для всех образованных людей в XIX веке и очевидно до сих пор, — о значимости и актуальности революции. А значимость и актуальность ее подтверждаются также и тем, что и сейчас, двести лет спустя, французская революция остается предметом страстных идеологических и политических споров как среди ученых, так и среди общественности: ведь никто не будет спорить до хрипоты по вопросам неактуальным. И в год своей двухсотой годовщины Великая французская революция не стала старым, добрым праздником, на который собираются толпы туристов, как, скажем, двухсотлетний юбилей США. Более того, двухсотлетний юбилей был событием не только для французов, потому что в большей части мира средства массовой информации — от прессы до телевидения — уделяли ей внимание, как никакому другому событию в какой-либо стране, а в еще большей части мира ученые уделили ей первостепенное внимание. И средства массовой информации, и академическая печать почтили память революции, будучи уверенными в ее политической актуальности.

Ибо французская революция действительно представляла собой ряд событий, столь мощных и всеобъемлющих по своему влиянию, что они навечно преобразили мир во многих отношениях и разбудили или по крайней мере определили силы, которые продолжают это преобразование.

Не говоря уж о Франции, где правовая и административная системы, а также система образования практически не изменились со времен революции, она оказала непреходящее и значительное влияние на другие страны. Правовые системы половины стран мира зиждятся на основах, заложенных Великой французской революцией. Страны, режимы которых далеки от идей французской революции, такие, скажем, как Иран аятоллы Хомейни, являются в основе своей национальными, территориально целостными государствами, построенными по модели, данной миру революцией. Сильно обогатила революция и современный политический словарь [238]. Каждый из нас даже сегодня пользуется наследием революции, ежедневно сталкиваясь с метрической системой, введенной революцией и распространенной на другие страны. Французская революция стала частью национальной истории больших районов Европы, Америки и даже Ближнего Востока, непосредственно влияя на страны и режимы, не говоря уж о политических и идеологических моделях, построенных на ее основе, а также о том, что пример ее вдохновляет или внушает страх. Ну что можно понять в истории Германии в период после 1789 года, если забыть о французской революции? А разве можно без изучения революции понять что-нибудь в истории XIX века?

Более того, хотя некоторые из моделей, созданных французской революцией или по ее примеру, не представляют ныне практического интереса, например буржуазная революция, — однако справедливости ради следует отметить, что этого нельзя сказать о других моделях, например о «национальном государстве», — другие введенные ею новшества сохраняют свое политическое значение. Французская революция дала людям возможность почувствовать, что их деятельность может влиять на исторические события, а также дала им самый мощный лозунг, когда-либо сформулированный в интересах политической демократии и простого народа: «Свобода, Равенство, Братство». Никоим образом не сводится это историческое влияние на нет и тем фактом, что большинство французов и почти абсолютное большинство француженок не принимали участия в революции, а если и принимали, то очень недолго, или не проявляли активности, а временами даже были настроены по отношению к ней враждебно, или же тем, что, во всяком случае, большинство из них не были твердыми якобинцами. Или же тем фактом, что во время французской революции правление осуществлялось главным образом «от имени народа», а не с участием народа и уж тем более не народом, как это было и в годы существования большинства других режимов после 1789 года, или тем, что ее лидеры отождествляли «народ» с той частью народа, которая «мыслила нужным им образом», как это бывало и в других случаях. Французская революция продемонстрировала власть простого народа в таком виде, о котором не позволяло себе забывать ни одно из последующих правительств, а самым ярким примером этого являются необученные, наспех набранные армии призывников, наносившие поражения отборным, великолепно подготовленным войскам старого режима.

Более того, парадоксальность ревизионизма заключается в том, что он стремится преуменьшить историческую значимость и преобразующую силу революции, чье небывалое и непреходящее значение очевидно для всех, кто не страдает интеллектуальной ограниченностью или узостью взглядов [239], или склонностью к неоправданному смещению акцентов, присущей специалистам в определенной области.

Власть народа, которую не следует ассоциировать с ее доморощенным вариантом в виде периодически проводимых выборов путем всеобщего голосования, проявляется редко и еще реже осуществляется. Когда же она все-таки воплощается, как это имело место в ряде случаев на нескольких континентах в год двухсотлетия французской революции — скажем, в Пекине в конце весны 1989 года, — то это представляет собой весьма впечатляющее зрелище. Ни в одной революции до 1789 года не проявлялась она столь очевидно, не давала столь быстрых результатов и не носила столь решительного характера. Именно в силу этого Великая французская революция стала революцией. Ибо никак нельзя подвергнуть ревизии тот факт, что

«до начала лета 1789 года конфликт между «аристократами» и «патриотами» в Национальном собрании напоминал ту борьбу по поводу конституции, которая велась в большинстве стран Западной Европы с середины столетия… Когда в июле — августе 1789 года в борьбу вступил простой народ, он превратил конфликт между высшими слоями общества в нечто совсем иное»,

вызвав всего за несколько недель падение государственной власти и администрации и утрату власти дворянства в деревне [240]. Именно в результате этого «Декларация прав человека и гражданина» имела намного больший международный резонанс, чем американские образцы, вызвавшие ее к жизни; все введенные во Франции новшества, включая новую политическую терминологию, были более охотно восприняты в других странах, что создало свои сложности и конфликты, а сама революция стала событием эпическим, страшным, грандиозным, апокалипсическим и в своем роде уникальным, то есть одновременно и вселяющим ужас, и повергающим в восторг.

Именно поэтому мужчины и женщины считали ее

«самым страшным и важным явлением во всей истории» [241].

Именно поэтому Карлейль писал:

«Мне часто кажется, что подлинная История (то необъяснимо невозможное, что я понимаю под Историей французской революции) была великой Поэмой нашего Времени, что человек, который смог бы написать правду обо всем этом, был бы величайшим среди всех других писателей и певцов» [242].

И именно историку бессмысленно собирать и вычленять из этого явления определенные факты, которые заслуживают внимания, и те, которые этого не заслуживают. Революция, ставшая «подлинным отправным моментом в истории XIX века», — это не какой-то отдельный эпизод, случившийся между 1789—1815 годами, а весь этот период [243].

К счастью, революция еще жива. Ибо «Свобода, Равенство, Братство» и разумные ценности эпохи Просвещения — те ценности, на которых строилась современная цивилизация со времен американской революции, — как никогда нужны сегодня, когда нас вновь захлестывают иррационализм, фундаменталистская религия, обскурантизм и варварство. Поэтому хорошо, что в год двухсотлетия революции мы имеем возможность подумать о небывалых исторических событиях, преобразивших мир два столетия назад, и преобразивших его к лучшему.


Приложение. Отрывки из записок Антонио Грамши


Ниже приводятся отрывки из записок Антонио Грамши, бывшего руководителя Итальянской коммунистической партии, написанных в фашистской тюрьме в 1929—1934 годах. Из этих записок видно, каким образом высокообразованный революционер-марксист использовал то, что представлялось ему опытом якобинства 1793—1794 годов, как для целей исторического осмысления, так и для анализа современной политической обстановки. Записки открываются размышлениями об итальянском Рисорджименто, когда наиболее радикальная группа — возглавляемая Мадзини Партия действия — не выдерживает, по мнению Грамши, сравнения с якобинцами. Помимо ряда интересных замечаний относительно того, почему буржуазия далеко не всегда является политически правящим классом при буржуазных режимах, Грамши в основном обратился к сравнению (не говоря об этом открыто) двух исторических авангардов: якобинцев в буржуазной революции и большевиков, по крайней мере в предлагаемом им итальянском варианте, в эпоху социалистической революции. Очевидно, что Грамши рассматривал задачу революционеров не в отношении класса, а (по-видимому, в первую очередь) в отношении нации, возглавляемой классом.

Источник понимания якобинства — в основном послевоенные произведения Матьеза, которые Грамши читал в тюрьме, — и более полный критический комментарий приводятся в Zanghery R.  Gramsci е il giacobinismo//Passato e Presente 19: Rivista di storia contemporanea. — 1989. — Jan. — April. — P. 155—164.

Настоящий текст приводится по Hoare Q., Smith G. N.  (eds.). Antonio Gramsci. Selections from the Prison Notebooks. — L., 1971. — P. 77—83.

В связи с вопросом о якобинстве и Партии действия необходимо особо выделить следующие моменты: якобинцы завоевали свою «ведущую» (dirigente) роль, ведя борьбу насмерть; они в полном смысле слова навязали себя французской буржуазии и заставили ее продвинуться вперед намного дальше, чем первоначально предполагали ее ведущие силы, и даже еще дальше, чем было оправдано с исторической точки зрения, — отсюда и реакция, и Наполеон I. Эту характерную черту эпохи якобинцев (а еще раньше — эпохи Кромвеля и «круглоголовых»), а следовательно, и всей французской революции, когда (очевидно) форсировались события, людей ставили перед лицом уже необратимых свершившихся фактов и группы чрезвычайно энергичных и решительно настроенных людей грубо гнали буржуазию вперед, можно схематично представить следующим образом. Третье сословие было наименее однородным по своему составу: в нем имелись ярко выраженная элитная группа интеллектуалов и группа экономически мощных, но политически умеренных буржуа. События развивались весьма своеобразно. Представители третьего сословия первоначально лишь выдвигали вопросы, представлявшие интерес для своей социальной группы, затрагивавшие их непосредственные корпоративные интересы (корпоративные в традиционном смысле этого слова, т. е. непосредственные и узкоспецифические интересы определенной категории людей). Предшественники революции были, в общем-то, умеренными реформаторами, которые говорили много, а требовали мало. Постепенно выделилась новая элита, которую интересовали не только корпоративные реформы и которая во все большей степени начинала осознавать, что буржуазия 35стоит во главе народных сил. Этому способствовало действие двух факторов: сопротивления социальных сил старого общества и угрозы извне. Силы старого мира не желали уступать ничего, а если и шли на уступки, то исключительно для того, чтобы выиграть время и подготовить ответный удар. Третье сословие наверняка попалось бы на какую-нибудь из этих удочек, если бы не энергичные действия якобинцев, которые выступали против любых промежуточных остановок в ходе революционного процесса и отправляли на гильотину не только твердолобых представителей старого общества, но и вчерашних революционеров, превратившихся в реакционеров. Якобинцы, следовательно, стали единственной партией развивающейся революции, поскольку они не только выражали интересы и устремления каких-то конкретных индивидуумов, представляющих французскую буржуазию, но также являлись и выразителями революционного движения вообще как составной неотъемлемой части процесса исторического развития. Ибо они являлись также выразителями интересов будущего, и опять же не только интересов каких-то конкретных индивидуумов, но и национальных групп, которые необходимо было приспособить к потребностям существующей основной группы. Необходимо настоятельно подчеркивать — вопреки мнениям тенденциозной и в основе своей антиисторической школы мышления, — что якобинцы были реалистами макиавеллиевской школы, а не пустыми мечтателями. Они были убеждены в абсолютной справедливости своего лозунга — «Свобода, Равенство, Братство», и, что более важно, в этом же были убеждены широкие народные массы, которые якобинцы пробудили и подняли на борьбу. Язык, идеология якобинцев, их деятельность в полной мере отражали требования эпохи, даже если сегодня, в других условиях и после более чем столетия культурной эволюции, они могут казаться оторванными от жизни безумцами. Естественно, эти требования соответствовали культурным традициям французов. Одним из доказательств этого является анализ языка якобинцев в «Святом семействе». Еще одно доказательство дал Гегель, который представил параллельный, с перекрестным переводом, словарь языка якобинцев и языка классической немецкой философии. Оно как ныне признано, является максимально точным и служит источником современного историзма. Первое, что нужно было сделать, — это уничтожить силы противника или по крайней мере обессилить его настолько, чтобы контрреволюционное выступление стало невозможным. Второе — укрепить ряды буржуазии как таковой и поставить ее во главе всех национальных сил; это означало соединение воедино интересов и потребностей всех национальных сил, с тем чтобы привести эти силы в движение и повести их на борьбу, достигнув в результате создания более широкого фронта борьбы против врага, то есть политико-военных отношений, благоприятствующих революции, и привлечения к революции жителей тех районов, в которых черпали свои кадры вандейцы. Если бы не аграрная политика якобинцев, вандейцы дошли бы до ворот Парижа. Движение сопротивления в Вандее было, собственно говоря, связано с национальным вопросом; в Бретани да и в некоторых других районах всеобщее раздражение вызывал лозунг «единой и неделимой республики», а также политика бюрократически военной централизации, а отказ якобинцев и от этого лозунга, и от этой политики означал для них верную гибель. Жирондисты пытались сыграть на идее федерализма, чтобы задушить якобинцев, однако прибывшие в Париж войска из провинции перешли на сторону революционеров. За исключением нескольких районов, где национальные (и языковые) различия были велики, аграрный вопрос перевесил стремление к местной автономии. Французские крестьяне признали гегемонию Парижа, другими словами, они поняли: чтобы покончить со старым режимом, нужно войти в блок с наиболее передовыми людьми третьего сословия, а не с умеренными жирондистами. И хотя необходимо помнить, что якобинцы постоянно форсировали события, следует также признать, что делалось это в интересах подлинно исторического развития. Ибо они не только создали буржуазное правительство, то есть сделали буржуазию руководящим классом, — они сделали больше. Они создали буржуазное государство, превратили буржуазию в руководящий класс — гегемон всей нации, другими словами, создали прочную основу для нового государства и сплоченную современную французскую нацию.

О том, что якобинцы, несмотря ни на что, при любых обстоятельствах оставались выразителями интересов буржуазии, свидетельствуют события, приведшие к их гибели как партии, не сумевшей проявить должную гибкость, и смерть Робеспьера. Сохраняя действие закона Ле Шапелье, они не желали давать рабочим право на создание своих союзов; вследствие этого они вынуждены были принять закон о максимуме. В результате распался блок с населением Парижа: вооруженные отряды, собравшиеся по призыву Коммуны, разочарованные, разошлись по домам, и термидорианцы добились победы. Революция достигла своей высшей точки. Потерпела поражение политика союзов и перманентности революции; остались вопросы, на которые так и не было дано ответов; были разбужены стихийные силы, обуздать которые удалось лишь военной диктатуре.

Якобинская партия не была создана в Италии из-за экономических причин, то есть ввиду относительной слабости итальянской буржуазии, и исторической обстановки в Европе после событий 1815 года. Максимализм якобинцев, проявившийся в политике пробуждения французского народа и совместных с буржуазией действиях, законы Ле Шапелье и о максимуме явились в 1848 году призраком угрозы уничтожения сложившегося положения вещей, что было ловко использовано Австрией, правительствами старого толка и даже Кавуром (в отличие от папы). Буржуазия не могла (возможно) распространить свою гегемонию на все слои народа (что ей удалось сделать во Франции) — не могла в силу скорее субъективных, чем объективных причин; однако всегда можно было обратиться к крестьянству. Разница между Францией, Германией и Италией состояла в том, как буржуазия шла к власти (для сравнения взята и Англия). Наиболее богат был этот год событиями и активными выступлениями прогрессивных сил во Франции. То, что происходило в Германии, напоминало кое в чем Италию, кое в чем Англию. В Германии движение 1848 года провалилось из-за разобщенности буржуазии (демократическое крыло крайне левых выдвинуло прямо якобинский лозунг «перманентной революции»), а также потому, что вопрос о воссоздании государства был тесно связан с национальным вопросом. Войны 1864, 1866 и 1870 годов решили и национальный вопрос и, половинчато, вопрос взаимоотношений между классами; буржуазия получила экономическую власть, однако старые феодальные классы сохранили власть политическую, а также широкие корпоративные привилегии в армии, администрации и землевладении. Однако, сохранив столь большое влияние в Германии и пользуясь большими привилегиями, старые классы боролись за национальное единство, составили «интеллектуальную элиту» буржуазии, сохранив благодаря кастовому происхождению и традициям свой специфический характер. В Англии, где буржуазная революция произошла раньше, чем во Франции, подобно Германии, имел место процесс слияния старых и новых классов — и это несмотря на энергичное сопротивление английских «якобинцев», то есть кромвелевских «круглоголовых». Старая аристократия осталась у власти, сохраняя определенные привилегии, и также составила интеллектуальную прослойку английской буржуазии (следует добавить, что английская аристократия имеет открытую структуру и постоянно пополняет свои ряды выходцами из среды интеллектуалов и буржуазии). В Германии, несмотря на мощное развитие капитализма, классовые отношения, создавшиеся в результате промышленного развития, со всеми ограничениями гегемонии буржуазии и подчиненным положением прогрессивных классов, вынудили буржуазию не применять максимум усилий в борьбе против старого режима, а оставить часть старого фасада, чтобы скрыть за ним свою подлинную власть.


[1] Le Monde . — 1988. — 11 jan.

 

[2] Джонатан Кларк в книжном приложении к «Sunday Times» . — 1988. — May 21. — P. 69.

 

[3] Поскольку автор предлагаемой книги, хотя и скептически относящийся к ревизионизму в политике, тесно связан с этим журналом, его никак нельзя обвинить в недостатке внимания к новым направлениям в исторических изысканиях, посвященных французской революции.

 

[4] См. Hobsbawn E. J.  The Making of a Bourgeois RevoIution//SociaI Research. — 1989. — Vol. 56/1. — P. 10—11.

 

[5] «… И практически употреблялся как нечто само собой разумеющееся» (Nolte E.  Marxismus und Industrielle Revolution. — Stuttgart, 1983. — P. 24).

 

[6] Holland Rose J.  A Century of Continental History. 1780—1880. — L., 1895. — P. 1.

 

[7] Allgemeine Geschichte vom Anfang der historischen Kenntnisz bis auf unsere Zeiten.  — Braunschweig, 1848. — Vol. IX. — P. 1—2.

 

[8] Allgemeine Geschichte vom Anfang der historischen Kenntnisz bis auf unsere Zeiten.  — Braunschweig, 1848. — Vol. IX. — P. 1—2.

 

[9] Cм. Friedman B. R.  Fabricating History: English Writers on the French Revolution. — Princeton, 1988. — P. 117.

 

[10] Cм. Furet F. and Richet D . La Revolution francaise. — P., 1970.

 

[11] Cм. Schmitt E., Meyn M.  Ursprung und Charakter der Franzosischen Revolution bei Marx und Engels//Hinrichs E., Schmitt E., Vierhaus R. (eds. ). Vom Ancien Regime zur Franzosischen Revolution. — Gottingen, Vandenhoeck, Rupprecht, 1978. — P. 588—649.

 

[12] Past & Present.  — 1973. — No. 60. — P. 469—496; Jobson D. (ed. ) French Society and the Revolution. — Cambridge, 1976. — P. 90.

 

[13] Маркс К., Энгельс Ф.  Соч. (2-е изд. ). —Т. 28. — С. 424—427; 321—322.

 

[14] См. посмертное издание Roederer P. L.  L’Esprit de la Revolution// Oeuvres du compte P. L. Roederer bubliees par son fils A. M. Roederer. — P., 1854. — Vol. 3. — P. 7, 10—11.

 

[15] Gauchet M.  Les Lettres sur l’histoire de France de Augustin Thierry//Nora P. (ed. ) Les Lieux de memoire. — La Nation. — Vol. 2. — P., 1986. — P. 271.

 

[16] Thierry A.  Essai sur l’histoire de la formation et des progres du Tiers Etat. — P. 1853. — P. 21 (далее: Thierry A. Tiers Etat).

 

[17] Gossman L.  Augustin Thierry and Liberal Historiography History and Theory. — Middletown, 1976. — P. 37—39 (далее: Gossman L. Thierry).

 

[18] Guizot F.  Histoire de la civilisation en Europe/Rosanvallon P. (ed.) — P., 1985. — P. 181 (далее: Guizot F.  Histoire de la civilisation).

 

[19] Guizot F.  Histoire de la civilisation en Europe/Rosanvallon P. (ed.) — P., 1985. — P. 182.

 

[20] Guizot F.  Histoire de la civilisation en Europe/Rosanvallon P. (ed.) — P., 1985. — P.181-184.

 

[21] Guizot F.  Histoire de la civilisation en Europe/Rosanvallon P. (ed.) — P., 1985. — P. 183.

 

[22] Runciman W. G.  Unnecessary Revolution: The Case of France// Archives europeennes de sociologie. — 1983. — Vol. 24. — P. 298 (далее: Runciman W. G. Unnecessary Revolution).

 

[23] Imbs P.  (ed. ) Tresor de la langue francaise. Dictionnaire de la langue du XIX et du XX siecle. — P., 1971. — Vol. 5 (1977). — P. 143— 144; Vol. 10 (1983). — P. 927.

 

[24] Обычно приписывается Дж. К. М. Винсенту де Гурне (1712—1759).

 

[25] La Grande Encyclopedie  (Paris n. d. ). — Vol. 30. — Статья «Smith, Adam»).

 

[26] Cм. Catalogue General des livres imprimes de la Bibliotheque Nationale.  — P., 1948. Добавлю, что оба издания на английском языке были также приобретены в этот период (1799, 1814 гг.), помимо первых трех изданий, приобретенных до 1789 года, и английского издания (в сокращении) 1804 года. «Философские опыты» Смита были изданы на французском языке в 1797 году.

 

[27] Впервые об этом в работе Bezanson A.  The Early Use of the Term Industrial Revolution//Quarterly Journal of Economics. — 1922. — XXXVI. — P. 343—349; E. Nolte.  Marxismus und industrielle Revolution. — Stuttgart, 1983. — P. 23—25.

 

[28] Cousin V.  Introduction to the History of Philosophy. — Boston, 1832. — P. 8.

 

[29] Cousin V.  Cours de Philosophie. Introduction a l’Histoire de la Philosophic — P., 1828. — P. 10—12.

 

[30] Cousin V.  Cours de Philosophie. Introduction a l’Histoire de la Philosophic — P., 1828. — P. 14—15.

 

[31] Mignet A.  F. Histoire de la Revolution francaise, depuis 1789 jusqu’en 1814. — P., 1898. — Vol. 1. — P. 15 (далее: Mignet A. F.  Histoire).

 

[32] Mignet A.  F. Histoire de la Revolution francaise, depuis 1789 jusqu’en 1814. — P., 1898. — Vol. 1. — P. 206, 209.

 

[33] Simon W.  (ed. ). French Liberalism 1789—1848. — N. Y., 1972. — P. 139—143 (далее: Simon W.  (ed. ). French Liberalism).

 

[34] De Tocqueville A.  Recollections//Mayer J. P. (ed. ). — N. Y., 1949. — P. 2.

 

[35] De Tocqueville A.  Recollections//Mayer J. P. (ed. ). — N. Y., 1949. — P. 2.

 

[36] De Tocqueville A.  Ancien Regime. — Oxford, 1947. — P. 23.

 

[37] Runciman W. G.  Unnecessary Revolution. — P. 318; Sole J. La revolution en questions. — P., 1988. — P. 273, 275.

 

[38] Stein L.  Der Socialismus und Communismus des heutigen Frankreich: Ein Beitrag zur Zeitgeschichte. — Leipzig, 1848. — P. 128—129, 131 (далее: Stein L. Der Socialismus).

 

[39] Stein L.  Der Socialismus und Communismus des heutigen Frankreich: Ein Beitrag zur Zeitgeschichte. — Leipzig, 1848. — P. 128—129, 131 (далее: Stein L. Der Socialismus).

 

[40] Guizot F.  Histoire de la civilisation. — P. 181 — 182.

 

[41] Полностью см. Kocka J., Frevert U.  (eds. ). Burgertum im 19. Jahr-hundert. 3 vols. — Munich, 1988. — Vol. 1. — Part 1.

 

[42] Gossman L.  Thierry. — P. 40.

 

[43] Thierry A.  Tiers Etat. — P. 76—77.

 

[44] Guizot F.  Histoire de la civilisation. — P. 182—183.

 

[45] Guizot F.  Histoire de la civilisation. — P. 287—288.

 

[46] Сравни Simon W.  French Liberalism. — P. 108. Здесь очевидно влияние и Тьерри с его теорией расового равенства и классовой борьбы, и «Айвенго» Вальтера Скотта.

 

[47] Lord Acton.  Lectures on the French Revolution. — L., 1910. — P. 2. Изданные посмертно лекции были прочитаны в 1895 году.

 

[48] Volger W. F.  Handbuch der allgemeinen Weltgeschichte. — Hanover, 1839. — Vol. 2. — Pt. 2. — P. 240.

 

[49] Brunner О., Conze W., Koselleck R.  (eds. ). Geschichtliche Grundbegriffe. — Stuttgart, 1972. — Vol. 1 «Burger». — P. 715—716.

 

[50] Ibid.  — Vol. 5. — P. 747. — Статья «Revolution». Даже ближе к концу столетия эта тема звучит в «Brockhaus Conversationslexikon» (Leipzig, 1886. — Vol. 13. — P. 652). См. статью «Revolution». Английская и французская революции определены как «два катастрофических события, явившиеся подлинным поворотным моментом в культурной жизни Европы, с которыми так или иначе связаны все другие потрясения эпохи».

 

[51] См. Gerard A.  La revolution francaise: Mythes et interpretations 1789—1970. — P., 1970. — P. 37 (далее: Gerard A.  La revolution francaise).

 

[52] См. Gerard A.  La revolution francaise: Mythes et interpretations 1789—1970. — P., 1970. — P. 34.

 

[53] Cм. Carlyle.  Chartism//Critical and Miscellaneous Essays. — L., 1899. — Vol. 4. — P. 149. Карлейль заявляет, что французская революция еще не завершена. «Это было восстание угнетенных низших классов против высших классов угнетателей и равнодушных; это была не чисто французская революция, нет, это была революция европейская».

 

[54] В частности, в замечательной драме «Смерть Дантона».

 

[55] List F.  Schriften, Reden, Briefe. — Berlin, 1932. — Vol. 1. — P. 286. Приведенная цитата не датирована, но написана в период между 1815 и 1825 годами.

 

[56] Richter С.  Staats- und Gesellschaftsrecht der Franzosischen Revolution von 1789 bis 1804. — Berlin, 1866. — Vol. 1. — P. VIII.

 

[57] Wurzbach V. C.  Biographisches Lexikon des Kaiserthums Osterreich. — Vienna, 1874. — Vol. 26. — P. 63.

 

[58] Сравни: «La classe moyenne est arrive au pouvoir» (De Guerin M.  Correspondance 1824—1839//D’Harcourt B. (ed.) Oeuvres Completes. — P., 1947. — P. 165, цитата 1834 г. ); Alletz E . De la democratic nouvelle ou des moeurs et de la puissance des classes moyennes en France. — P., 1837; J. Michelet : «Буржуазный средний класс (la classe moyenne), наиболее обеспокоенная часть которого примкнула к якобинцам». Цит. по: Dictionnaire Robert.  — P., 1978. — Vol. 4. — P. 533.

 

[59] Cм. Gossman L.  Thierry. — P. 37.

 

[60] Cм. Simon W.  (ed). French Liberalism. — P. 142.

 

[61] Эволюция этого слова как политического термина хорошо прослежена в статье У. Дайерса «Liberalismus» (Historisches Worlerbuch der Philosophie//Ritter J., Grunder K. (eds.). — Basel — Stuttgart, 1980. — Vol. 5. — Cols. 257—271, где указано, что будущие либералы, такие, скажем, как Сиейес и Констан, до 1814 года не всегда употребляли его именно в этом конкретном значении. Первая политическая группа под таким названием была создана в 1810 году в Испании, где депутаты разделились на «liberates» и «serviles». Несомненно, что под влиянием испанцев это слово именно в этом значении появилось в других языках.

 

[62] Dicey A. V.  Taine’s Origins of Contemporary France//The Nation. — 1984. — April 12. — P. 274 —276 (далее: Dicey A. V.  Taine’s Origins).

 

[63] Runciman W. G.  Unnecessary Revolution. — P. 315; Furet F.  Interpreting the French Revolution. — Cambridge, 1981. — P. 119.

 

[64] De Tocqueville A.  Ancien Regime. — P. 176.

 

[65] Цит. по: Gossman L.  Thierry. — P. 39.

 

[66] См. Simon W.  (ed.) French Liberalism. — P. 149—141.

 

[67] Sedillot R.  Le cout de la Revolution francaise. — P., 1987. — P. 282— 277.

 

[68] Это очевидно, и хотя скептики говорили о «в основном отрицательном результате» (bilan globalement negatif) в сельском хозяйстве и в других отраслях, даже Седийо фактически не отрицает, что «крестьяне приобрели больше, чем потеряли» (Ibid.  — Р. 173, 266), что было в XIX веке общепринятой точкой зрения.

 

[69] Essays on the Early Period of the French Revolution by the Late John Wilson Croker.  — L, 1857. — P. 2.

 

[70] Essays on the Early Period of the French Revolution by the Late John Wilson Croker.  — L, 1857. — P. 2.

 

[71] Цит. по: Nouvelle Biographie Generale.  — P., 1855. — Vol. 13. — P. 810. В XIX веке читателям не надо было объяснять, что Фаэтон — астронавт из греческого мифа, сгоревший в момент, когда его колесница проносилась слишком близко от солнца.

 

[72] В незавершенной второй части своего Ancien Regime. См. Kahan A.  Tocqueville’s Two Revolutions/Journal of the History of Ideas. — 1985. – No. 46. — P. 595—596.

 

[73] Цит. по: Mellon S.  The Political Uses of History: A Study of Historians in (he French Restoration. — Stanford, 1958. — P. 29 (далее: Mellon S.  The Political Uses of History).

 

[74] Цит. по: Mellon S.  The Political Uses of History: A Study of Historians in (he French Restoration. — Stanford, 1958. — P. 29 (далее: Mellon S.  The Political Uses of History).

 

[75] Цит. по: Gossman L.  Thierry. — P. 7.

 

[76] Cм. Mellon S.  The Political Uses of History. — P. 47—52.

 

[77] Stein S.  Der Socialismus. — P. 133.

 

[78] Цит. по: Simon W.  (ed. ) French Liberalism. — P. 110.

 

[79] Цит. по: Simon W.  (ed. ) French Liberalism. — P. 112—113.

 

[80] Цит. по: Bezwaaren tegen den geest der eeuw (1823)  (статья «Liberalisme»/Woordenboek der Nederlandsche Taal. The Hague. 1916. — Vol. 8. — Pt. I. — P. 1874.

 

[81] Mignet A. F.  Histoire. — P. 207.

 

[82] См. Agulhon M.  La République au village: Les populations du Var de la Révolution a la Seconde République. — P., 1970.

 

[83] Сравни Wehler H.-U.  Deutsche Gesellschaftsg-schichte Zweiter Band 1815—1849. — Munich, 1987. — P. 706—715; и там же обширную библиографию на с. 880—882.

 

[84] См. его обращение к сельскому населению — Der hessische Land-bote (1834)//Buchner G.  Werke und Briefe. — Munich, 1965. — P. 133—143.

 

[85] Sewell W.  Work and Revolution in France. — Cambridge, 1980. — P. 198—200.

 

[86] Прекрасные примеры «Proletarier-Marseillaise’ а также символики и иконографии 1789 года См. в Ogni Anno un Maggio Nuovo: il Centenario del Primo Maggio.  — Milan, 1988. — P. 65—68. Это издание было выпущено к столетней годовщине 1 Мая по инициативе рабочих союзов Умбрии. См. также Panaccione A.  (ed. ). The memory of May Day: An Iconographic History of the Origins and Implanting of a Workers’ Holiday. — Venice, 1989. — P. 290 (Denmark), P. 295 (Sweden), P. 336 (Italy).

 

[87] См. Stein L.  Der Socialismus. Приставка «фон» появилась позднее, когда автор стал профессором в Вене.

 

[88] Сравни The Comune as Symbol and Example //Haupt G. Aspects of International Socialism. — Cambridge and Paris, 1986. — P. 23—47.

 

[89] Souvenirs //Oeuvres Complétes. — P., 1964. — Vol. 12. — P. 87.

 

[90] Цит. no: Gilbert F.  Revolulion//Dictionary of the History of Ideas, 5 vols. — N. Y., 1980. — P. 159.

 

[91] Cм. Stone N.  Europe Transformed 1878—1919. — L., 1983. — P. 331.

 

[92] Current History Magazin.  — 6: 118—123. — 1917. — July. — No. 1. — P. 11.

 

[93] Geschichtliche Grundbegriffe.  — Vol. 5. Статья «Revolution». — P. 744.

 

[94] Blanc L.  Histoire de la Révolution francaise. P., 1847. — Vol. 1. — P. 121.

 

[95] Thierry A.  Tiers Etat. — P. 2.

 

[96] Маркс К., Энгельс Ф.  Соч. (2-е изд. ). —Т. 28. — С. 321.

 

[97] См. Hobsbawn E. J.  Marx, Engels and Politics//Hobsbawn E. J. The History of Marxism. Vol. 1. Marxism in Marx’ Day. — Bloomington, 1982; Chavance B. (ed.). Marx en Perspective. — P., 1985. — P. 557— 570; Маркс К., Энгельс Ф.  «Соч. (2-е изд.). — Т. 4. — С. 299.

 

[98] Bernstein S.  Auguste Blanqui and the Art of Insurrection. — L., 1971. —P. 270—275; Маркс К., Энгельс Ф.  Соч. (2-е изд.). — Т. 2. — С. 588—589.

 

[99] Маркс К., Энгельс Ф.  Соч. (2-е изд.). — Т. 4. — С. 299—355.

 

[100] Маркс К., Энгельс Ф.  Соч. (2-е изд.). — Т. 4. — С. 488

 

[101] См. Daline V.  Lénine et le Jacobinisme//Annales Historiques de la Révolution Francaise. — 1971. — Vol. 43. — P. 89—112.

 

[102] Guérin D.  Controverse sur la Révolution Francaise//Cahiers Bernard Lazare. —P., 1987. —№ 119—120. — P. 58—81.

 

[103] Об огромной популярности «Марсельезы» среди социалистов всего мира См. Dommanget M.  Eugene Pottier: Membre de la Commune et chantre de l’Tnternationale. — P., 1971. — P. 144—146.

 

[104] Цит. по: Haupt G.  Programm und Wirklichkeit: Die internationale sozialdemokratie vor 1914. — Neuwied, 1970. – P. 141.

 

[105] Geschichte der Revolutionszeit von 1789 bis 1795  (1789 bis 1800) [sic] //Dritte vermehrte und verbesserte Auflage. 5 vols. — Düsseldorf, 1865—1874. — Vol. 1.

 

[106] См. статью «Bonapartismus» //Meyer’s Konversationslexikon. Mannheim, 1960. — Vol. 4. — P. 483.

 

[107] Cм. Rihs Ch.  La Commune de Paris 1871: Sa structure et ses doctrines. — P., 1973 (passim), но особенно о прошлом как примере для подражания — р. 58—59, 182—183; о Делеклюзе — р. 185—191.

 

[108] Elwitt S.  The Making of the Third Republic: Class an Politics in France 1868—1884. — Baton Rouge, 1975. — Ch. 1.

 

[109] Рассказ самого Гарибальди См. Smith D. M.  (ed. ). Garibaldi: A Portrait in Documents. — Florence, 1982. — P. 13–14.

 

[110] Цит. по: Gerard A.  La Révolution Francaise. — P. 81.

 

[111] Cм. Baron S. H.  Plekhanov, the Father of Russian Marxism. — L., 1963. — P. 358 (далее: Baron S. H.  Plekhanov).

 

[112] См. речь на заседании Петербургского Совета рабочих депутатов 5 ноября, приведенную в: Trotsky L.  1905. — Harmondsworth, 1973. — P. 185 ff.

 

[113] См. Daline V.  Lénine et le Jacobinisme. — P. 96.

 

[114] Chamberlin W. H.  Bolshevik Russia and Jacobin France//The Dial. – 1919. — July 12. — Vol. 67. — P. 14—16; Thompson Ch. W.  The French and Russian Revolutions//Current History Magazine, New York Times. — 1921. — January. — Vol. 13. — P. 149—157.

 

[115] Ulam A.  Russia’s Failed Revolutions: From Decembrists to Dissidents. — L., 1981. — P. 316—317.

 

[116] Trotsky L.  History of the Russian Revolution. — L., 1936. — P. 194, 589, 1204.

 

[117] Baron S. H.  Plekhanov. — P. 358.

 

[118] Kautsky K.  Jacobins or Bonapartists//Bolshevism at a Deadlock. — L., 1931. — Sec. IIId. — P. 127, 135. Впервые издано в Германии в 1930 году.

 

[119] Цит. по: Gerard A.  La Révolution Francaise. — P. 81.

 

[120] Le bolchévisme et le Jacobisme.  — P., 1920. — P. 24.

 

[121] Daline V.  Lénine et le Jacobisme. — P. 107.

 

[122] «Ныне я сам одобряю, причем без всяких оговорок — и даже с энтузиазмом, — ту силу и жесткость, с которой Сталин обрушился на врагов социализма и агентов империализма. Перед лицом капитуляции западных демократий Сталин вспомнил забытый урок якобинского террора, неумолимой жестокости для того, чтобы защитить отечество и социализм» (Amendola G.  Lettere a Milano: Ricordi e Documenti. 1939—1945. — Rome, 1973. — P. 17— 18). — История жизни Амендолы показывает, что он вовсе не был убежденным сектантом или слепым приверженцем Сталина. См. Boffa G.  I1 fenomeno Stalin nella storia del XX secolo. — Bari, 1982. — P. 137 (далее: Boffa G.  I1 fenomeno Stalin).

 

[123] Sylvain Molinier //La Pensée. — Marg-Avril, 1947. — P. 116.

 

[124] Deutscher I.  Stalin: A Political Biography. — Hardmondsworth, 1966. — P. 550.

 

[125] Cм. Roy M. N.  The Russian Revolution. — Calcutta, 1945. — P. 14—15; Trotsky L. Russian Revolution. — P. 663—664.

 

[126] Cм. Chamberlin W. H.  Bolshevik Russia and Jacobin France. — P. 14—25.

 

[127] Cм. Boffa G.  I1 fenomeno Stalin. — P. 138; Cohen S. F. Bukharin and the Bolshevik Revolution. — L., 1974. — P. 131—132 (далее: Cohen S. F. Bukharin).

 

[128] «Тем не менее сегодня мы должны признать, что аналогия с Термидором скорее покрывает эту проблему мраком, чем проясняет ее» (The Worker’s State and the Question of Thermidor and Bonapartism.  — L., 1973. — P. 31).

 

[129] См. Deutscher I.  The Prophet Unarmed: Trotsky, 1921 —1929. — Oxford, 1970 (далее: (Deutscher I.  Prophet Unarmed).

 

[130] Deutcher I.  Prophet Unarmed. — P. 312—313.

 

[131] Deutcher I.  Prophet Unarmed. — P. 312.

 

[132] Deutcher I.  Prophet Unarmed. — P. 437.

 

[133] Deutcher I.  Prophet Unarmed. — P. 435—437.

 

[134] Deutcher I.  Prophet Unarmed. — P. 437.

 

[135] Deutcher I.  Prophet Unarmed. — P. 458—459.

 

[136] См. эту версию в Cohen S. F.  Bukharin. — P. 131; См. также Deutscher I.  Prophet Unarmed. — P. 160—163.

 

[137] Deutcher I.  Prophet Unarmed. — P. 342—345.

 

[138] Deutcher I.  Prophet Unarmed. — P. 244—245.

 

[139] Roy M. N.  The Russian Revolution. — P. 14—15.

 

[140] Я скорее согласен с Моше Левиным, который говорит, что в последние годы своей жизни Ленин выступал за постепенную эволюцию. Однако вопрос этот, приобретший сегодня в СССР политическую значимость, остается спорным. Ленин фактически отошел от дел в марте 1923 года. Нам остается лишь строить догадки относительно того, о чем бы он думал или что предпринял бы в 1927 или 1937 году (См. Lewin M.  Lenin’s Last Struggle. — N. Y., 1968).

 

[141] См. Cohen S. F.  Bukharin. — P. 133.

 

[142] Ленин В. И.  ПСС. — Т. 45. — С. 404.

 

[143] Со слов одного из специалистов по истории большевизма, который слышал эту фразу в Москве. Консультации с английскими, американскими и советскими специалистами по истории первых лет Советской России не дали никаких результатов: такой фразы не удалось обнаружить ни в его собственных трудах, ни в мемуарной литературе о его последних годах жизни.

 

[144] Forster G.  Im Anblick des grossen Rades, Schriften zur Revolution/ Ed. R. R. Wuthenow. — Darmstadt-Neuwied, 1981. — P. 133—134.

 

[145] Ленин В. И.  ПСС. — Т. 35. — С. 60—61.

 

[146] Ленин В. И.  ПСС. — Т. 31. — С. 398.

 

[147] Ленин В. И.  ПСС. — Т. 37. — С. 70.

 

[148] Ленин В. И.  ПСС. — Т. 31. — С. 201.

 

[149] Ленин В. И.  ПСС. — Т. 34. — С. 374.

 

[150] Цит. по: Tucker R. С.  The Lenin Anthology. — N. Y., 1975. — P. 706.

 

[151] Цит. по: Tucker R. С.  The Lenin Anthology. — N. Y., 1975. — P. 706.

 

[152] Ambarzumov E.  Gorbaciov, guardati dai burocrati, Unita — 1989. — May 29. — P. 1. Евгений Амбарцумов ошибся: в 1789 году третье сословие имело по два депутата на каждое место от каждого из двух других сословий, и его депутаты таким образом составляли половину численного состава собрания. Возможно, это еще раз свидетельствует о том, что, хотя память о французской революции жива, все-таки за 70 лет знание всех ее деталей, что в свое время поражало современников, стало не таким глубоким.

 

[153] Hobsbawn E. J., Ranger T.  (eds. ) The Invention of Tradition. — Cambridge, 1983. — P. 272.

 

[154] См. Нейман М. Л.  Ленинский план монументальной пропаганды и первые скульптурные памятники. //История русского искусства. — Т. 6. — М., 1957. — С. 23—53, который утверждает, что Ленин заимствовал эту идею из утопического произведения Томмазо Кампанеллы «Город Солнца». Краткое описание эпизода на английском языке см. Lodder Ch.  Russian Constructivism. — New Haven, Conn., 1983. — P. 53 ff.. А. Стригалев в своей статье «Сергей Коненков и монументальная пропаганда» (Советская скульптура.  — 1976. — № 74. — С. 210—223) подробно говорит о том, как составлялся список 66 выдающихся деятелей, и приводит фотографию Ленина, открывающего созданный Коненковым памятник Стеньке Разину на Красной площади. В период с 1918 по 1920 год 25 монументов были воздвигнуты в Москве, 15 — в Ленинграде. В альбоме «Советское искусство в 20—30-х годах» (Л., 1988) воспроизводится репродукция барельефа Робеспьера работы Лебедевой (илл. 41).

 

[155] The Times.  — 1889. — May 4. — P. 7a.

 

[156] The Times.  — 1889. — May 4. — P. 7a.

 

[157] New York Times.  — 1889. — July 14. — P. 9.

 

[158] Ory P.  Le Centenaire de la Révolution Francaise//Nora P. (ed. ) Les Lieux de mémoire. — La République. — Vol. 1. — P., 1984. — P. 523—560.

 

[159] Dunckley H.  Two Political Centenaries//Contemporary Review. — 1888. — No. 55. — P. 52—72.

 

[160] Lord Acton on the French Revolution //The Nation. — 1911. — March 30. — Vol. 92. — P. 318—320; Lord Acton.  Lectures on the French Revolution. — L., 1910 (опубликовано посмертно).

 

[161] Le banquet du centenaire de 1789 //Leroy-Beaulieu A. La Revolution et le Liberalisme. — P., 1890. — P. 1—84.

 

[162] The Centenary of 1789 //Edinburgh Review. — Vol. 169. P. 519—536.

 

[163] Taine’s Conquest of the Jacobins //Edinburgh Review. — Vol. 155. — P. 1—26.

 

[164] Taine’s Conquest of the Jacobins //Edinburgh Review. — Vol. 155. — P. 1—26.

 

[165] Gardiner B. M. //The Academy. 1885. April 4. — Vol. 27. — P. 233—234.

 

[166] The Centenary of 1789 //Edinburgh Review. — P. 521—522.

 

[167] The Centenary of 1789 //Edinburgh Review. — P. 534—535.

 

[168] Smith G.  The Invitation to Celebrate the French Revolution//National Review. — 1888. — August. — P. 729—747 (далее: Smith G. The Invitation]; The Centenary of 1789. — P. 522.

 

[169] Smith G.  The Invitation to Celebrate the French Revolution//National Review. — 1888. — August. — P. 729—747 (далее: Smith G. The Invitation]; The Centenary of 1789. — P. 522.

 

[170] Eliot A. R. D.  The French Revolution and Modern France//Edinburgh Review. — Vol. 187. — P. 522—548.

 

[171] The Centenary of 1789 //Edinburgh Review. — P. 524.

 

[172] Smith G.  The Invitation. — P. 743.

 

[173] The Times.  — 1889. — August 27. — P. 3: «Революция в этом плане закончилась провалом. Тринадцать конституций за сто лет… очевидно, придают мало блеска людям, породившим эту хроническую нестабильность» .

 

[174] Обозрение работы Aulard A.  French Revolution//The Spectator. — 1910. — Oct. 15. — P. 608.

 

[175] Smith G.  The Invitation. — P. 743.

 

[176] Marzials F. F.  Taine’s Revolution//London Quarterly Review. 1886. — Apr. — Vol. 66. — P. 24—48.

 

[177] Dicey A. V.  Taine’s Gouvernement Revolutionnaire//The Nation. — 1885. — Febr. 26. — Vol. 40. — P. 184—185.

 

[178] Dicey A. V.  Taine’s Origins. — P. 274—276.

 

[179] M. Taine on the Jacobin Conquest //The Spectator. — 1882. — Febr. 18. — Vol. 55. — P. 232—234; The Nation. — 1885. — March 5. — Vol. 40. — P. 206—207.

 

[180] Lord Acton.  Lectures on the French Revolution. — P. 345—373.

 

[181] Bourgin H.  De Jaurès a Leon Blum: L’École Normale et la politique. — P., 1905. — P. 46.

 

[182] Aulard A.  Histoire politique de la Révolution Francaise (3d ed.). – P., 1905. – P. 46.

 

[183] Главным образом на основе индексированного каталога книг, рецензируемого литературным приложением к «Таймc» с 1902 года, предметных индексированных каталогов Британского музея (ныне Британской библиотеки), ведущихся с 1881 года, и индексированных каталогов библиотек научно-исследовательской литературы в Лос-Анджелесе.

 

[184] Предметные индексированные каталоги на 1881—1900 годы, а затем на каждый пятилетний период. Я не счел необходимым производить более подробную разбивку данных первых лет. Оценка данных основывается на приблизительном подсчете колонок названий книг под общим заголовком «France, History, Revolution, Consulate and Empire 1789—1815»; считается, что в списках до 1950 года в каждой колонке было по 25 названий, а после 1950 года — 20. Названия, связанные с Наполеоном и военной историей, — а они обычно составляют самую большую часть списков — опущены, поскольку можно предположить, что к ним проявляют интерес читатели другого рода.

 

[185] В Британском музее за период 1881—1900 годов зарегистрировано 11 произведений (на разных языках), то есть одна книга в два года, за период 1901 — 1910 годов — 14, или 1, 4 книги за год. В период между двумя мировыми войнами — 9 произведений, или менее одного за каждые два года.

 

[186] Две из четырех работ, появившихся после войны, изданы в России. Его произведения были переведены на русский язык в 1923 и 1956 годах (Great Soviet Encyclopedia , English edition, aft. «Marat»). Работа И. Степанова «Ж. -П. Марат и его борьба против контрреволюции» к 1924 году выдержала 6 изданий. Daline V.  Lénine et la Jacobinisme. — P. 92.

 

[187] Godechot J.  Un Jury pour la Révolution. — P., 1974. — P. 319.

 

[188] Ленин В. И.  ПСС. — Т. 34. — С. 335 [Ленин цитирует Маркса. См. Маркс К., Энгельс Ф.  Соч. (2-е изд. ). — Т. 8. — С. 100-101]. Высокая оценка Лениным Дантона особенно важна, поскольку на его примере он убеждает своих товарищей в необходимости свершения Октябрьской революции, а также показывает, как совершить подобное восстание.

 

[189] Labrousse E.  La Crise de 1’économie francaise à la fin de I’Ancien Régime et au début de la Révolution. — P., 1944; Comment naissent les révolutions //Actes du Centenaire de 1848. — P., 1948.

 

[190] Le Roy Ladurie E.  Paris-Montpellier: P. С — P. S. U. 1945—1963. P., 1982.

 

[191] Jacobs P. M.  History Theses 1901 — 1970. — L., 1976.

 

[192] Hommages à la Révolution.  — P., 1939; Lyon N’est Plus. — 4 vols. — P., 1937.

 

[193] Mathiez A.  La vie chère et le mouvement social sous la Terreur. P., 1927; Lefebvre G.  Les paysans du Nord pendant la Révolution Francaise. — P., 1924; Soboul A.  Les sansculottes parisiens en 1’аn II. Mouvement populaire et gouvernement révolutionnaire. P., 1958.

 

[194] Подробнее об историках Великой французской революции см. Scott F. S. , Rothaus В.  (eds. ). Historical Dictionary of the French Revolution 1789—1799. 2 vols. — Westport, 1985; и более сжато The Blackwell Dictionary of Historians.  Oxford, 1987; но не Furet F.  Histoire Universitaire de la révolution//Furet F., Ozouf M. (eds. ). Dictionnaire Critique de la Révolution Francaise. — P., 1988, который ошибочно пользуется большим уважением.

 

[195] Enciclopedia Italiana.  — Vol. 14. — S. v. «Fascismo». — P. 847.

 

[196] Cм. Prost A.  Vocabulaire des Proclamations Electorates de 1881, 1885 et 1889. — P., 1974. — P. 52—53, 65.

 

[197] Types of Capitalism in Eighteenth Century France //English Historical Review. — 1964. — Vol. 79. — P. 478—497; Non-Capitalist Wealth and the Origins of the French RevoIution //American Historical Review. — 1967. — Vol. 469—496; а также Historical Dictionary of the French Revolution , art. «Bourgeoisie».

 

[198] McManners J.  //New Cambridge Modern History. — Cambridge, 1965. — Vol. 8. — P. 651; Brinton C. //History and Theory. — 1966. — Vol. 5. — P. 315—320.

 

[199] Hampson N.  The Two French Revolutions//New York Review of Books. — 1989. — Apr. 13. — P. 11 — 12; Solé J.  La révolution en questions. — P. 15.

 

[200] Hampson N.  The Two French Revolutions//New York Review of Books. — 1989. — Apr. 13. — P. 11 — 12; Solé J.  La révolution en questions. — P. 15.

 

[201] Цит. по M. Gauchet.  Benjamin Constant//Furet F. , Ozouf M.  Dictionnaire Critique de la Révolution Francaise. — P. 954.

 

[202] Runciman W. G.  Unnecessary Revolution. — P. 318.

 

[203] Sole J.  La révolution en questions. — P. 366—367, 372—373, 386— 387. Г-н Соле, кстати, признает, что «целое море вопросов и гипотез, поднятых и выдвинутых за последние 20 лет по ту сторону Ла-Манша и по ту сторону Атлантики, помогли нам полностью пересмотреть свою точку зрения на события, происшедшие во Франции в период 1787—1799 годов».

 

[204] Самое полное изложение взглядов Коббэна приведено в его «Социальном толковании французской революции» (L., 1964); (Cobban A.  Social Interpretation of the French Revolution) первое его выступление против концепции «буржуазной революции» содержится в The Myth of the French Revolution.  — L., 1955.

 

[205] Runciman W. G.  Unnecessary Revolution. См. в первую очередь P. 295, 299, 301.

 

[206] Furet F.  Le catéchisme révolutionnaire//Annales E. S. C. — 1971. — Vol. 24. — P. 261.

 

[207] Lefebvre G.  Etudes sur la Révolution Francaise. — P., 1954, 1963 edn. — P. 340—341. Текст написан в 1932 году. Например: «Однако, как указывал Жорес, 1789 год оказался единственным в своем роде и просто объяснимым: причиной революции было стремление окрепшей буржуазии к власти, а результатом — легализация этой власти. Сейчас такое определение представляется нам чересчур общим. Во-первых, оно не объясняет, почему буржуазия пришла к власти в это, а не в какое-нибудь иное время и, особенно, почему во Франции это произошло в форме резкого скачка, а не путем постепенной, пусть даже не всегда мирной эволюции, как в других странах. Мы знаем теперь, что революция как конкретное явление произошла в 1789 году в силу подлинно небывалого и непредсказуемого стечения обстоятельств: необыкновенно острого финансового кризиса, связанного с войной в Америке, роста безработицы, вызванного торговым договором 1786 года и восточной войной, и, наконец, продовольственного кризиса и роста стоимости жизни, вызванных неурожаем 1788 года и эдиктом 1787 года, разрешившим экспорт зерна, в результате чего опустели закрома. Однако, помимо этого, все более сложными представляются нам теперь долгосрочные причины революции. Ведь стало очевидным, что монархия не могла справиться с финансовым кризисом, поскольку теряла власть. Как сказал Матьез, король уже не в состоянии был управлять. Другие авторы… уже показали, что непосредственной причиной революции стал отказ привилегированных классов пойти на жертвы, которые пыталась потребовать от них королевская власть, что вынудило монархию пойти на созыв Генеральных штатов… Так что на первом этапе это была революция аристократов, а не буржуазии… Очевидно, таким образом, что экономическое толкование истории вовсе не ведет к упрощенному взгляду на нее. Подъем революционного класса далеко не всегда является единственной причиной его триумфа, и нет оснований говорить о неизбежности его победы или, во всяком случае, победы путем насилия. В данном конкретном случае инициаторами революции явились те, кого она свергла, а не те, кому она оказалась выгодной. Нет также оснований говорить, что аристократам обязательно удалось бы навязать свою волю сюзерену. Нельзя утверждать, что великие короли в XVIII веке не смогли бы обуздать дворянство. Разве нельзя предположить, что в 1787 и даже 1789 году великий, пользующийся большим авторитетом король мог убедить дворянство в своей правоте? Конечно, можно».

 

[208] Sole J.  La révolution en questions. — P. 267.

 

[209] Например, вступление к английскому изданию Socialism, Utopian and Scientific //Werke. — Vol. 22. — P. 304.

 

[210] Lefebvre G.  La Révolution francaise et Ies paysans//Etudes. — 1963 (далее: Lefebvre G.  La Révolution); Soboul A.  Précis d’histoire de la Révolution francaise. — P., 1962. — P. 477.

 

[211] Lefebvre G.  La Révolution. — P. 340.

 

[212] Palmer R. R.  The Age of Democratic Revolution: A Political History of Europe and America 1760—1800 (2 vols.). — Princeton, 1964; Godechot J., Palmer R. R.  Le problème de l’ Atlantique du 17-ème au 20 siècle, International Congress of Historical Sciences//Relazioni. — Florence, 1955. — Vol. 5. — P. 173—240.

 

[213] Это подтверждается и исследованием Р. Р. Пальмера, посвященным Комитету общественного спасения (Twelve who Ruled. — Princeton, 1941), и избранием Жака Годшо президентом Общества по изучению наследия Робеспьера.

 

[214] Ср. выступление сэра Чарльза Уэбстера, возможно, самого выдающегося историка международной политики в английском истэблишменте того времени: «До второй мировой войны Атлантика не рассматривалась как «регион». Докладчики не смогли в должной мере подчеркнуть единство мира. Поэтому Атлантическое сообщество может быть явлением временным. Его создание явилось результатом политики СССР, и если изменится эта политика, изменится также и положение» (Atti del 10 Congresso Internazionale. — Rome, 1957. — P. 571—572).

 

[215] De Tocqueville A.  Ancien Régime. — P. 72. См. Kahan A.  Tocqueville’s Two Revolution. — P. 587—588.

 

[216] Цит. по: Guizot F.  Histoire de la Civilisation en Europe. — P. 14.

 

[217] Mellon S.  The Political Uses of History. — P. 29.

 

[218] Cм. Sédillot R.  Le cout de la Révolution francaise. — P. 268—279.

 

[219] Cм. Hamon H., Rotman P.  Les intellocrates: Expèdition en haute in telligentsia. — P. 1981. Возможно, немаловажен тот факт, что из 25 человек, имена которых входят в список интеллектуалов, играющих главенствующую роль в распространении идей, лишь один человек имеет весьма много трудов по истории Великой французской революции — Франсуа Фюре, хотя треть из них — действующие историки или историки по образованию.

 

[220] «Вот уже тридцатилетие парижские идеологические моды не обходятся без очередной интерпретации марксизма» (Aron R.  Mémoires. — P., 1983. — P. 579).

 

[221] Le Roy Ladurie E.  Paris-Montpellier: P. С — P. S. U. — P. 44—45.

 

[222] Judt T.  Marxism and the French Left. — Oxford, 1986. — P. 183.

 

[223] Judt T.  Marxism and the French Left. — Oxford, 1986. — P. 177: «Символические моменты революционного опыта 1789—1794 годов и в меньшей степени 1848 и 1871 годов были взяты на вооружение в качестве отправных моментов всеми учеными-мыслителями. Большинство французских ученых, которым за тридцать, не только обязаны своим пониманием политического климата широко популяризованным работам этих мыслителей (Матьеза, Жоржа Лефевра, Альбера Собуля, а также Жореса и Люсьена Герра), но также и вынуждены вновь обращаться к ним в поисках эмпирической основы для своих метафизических заключений. Для них Великая французская революция — это процесс, в котором в любой момент можно найти ответ на любой нерешенный вопрос в реальной политической жизни Франции».

 

[224] Buonarroti Ph.  Conspiration pour l’égalité dite de Babeuf (2 vols.). — Brussels, 1828. См. Bernstein S.  Buonarroti. — P., 1949.

 

[225] Cм. Eisenstein E.  The First Professional Revolutionist: Filippo Michele Buonarroti. — Cambridge, 1959.

 

[226] Debray R.  Que Vive la République. — P., 1989. — P. 48. Великолепная филиппика против тех, кому было не по душе празднование двухсотлетия революции, написанная живо и зло. Жироду, человек изысканного и утонченного ума, писатель и драматург, пользовался большой популярностью до 1939 года; после 1945 года (из-за его политических взглядов) имя его было предано забвению. Ныне он наконец заслуженно причислен к элите французских классиков.

 

[227] Godechot J.  Un Jury pour la Révolution. — P., 1974. — P. 324.

 

[228] Bourdieu P.  La Noblesse d’Etat: Grandes écoles et esprit de corps. — P., 1989. — P. 296.

 

[229] Brinton C.  //History and Theory. — 1966. — Vol. 5. — P. 317.

 

[230] Talmon J. L.  The Origins of Totalitarian Democracy. — L., 1952.

 

[231] Наиболее крупная на Западе группа марксистов-интеллигентов несталинского толка, — нью-йоркская троцкистская — уже находилась в процессе развала, многие ее видные члены или бывшие активисты все больше отдалялись от левых, хотя еще не стали на позиции воинствующего консерватизма.

 

[232] Перечень литературы по этим дебатам см. Anderson P.  The Figures of Descent//New Left Review. — 1987. — Vol. 161. — 21 n. См. также Nairn T.  The Enchanted Glass: Britain and Its Monarchy. — L., 1988. — P. 378 ff; а также рецензию на книгу Arblaster A.  New Left Review. — 1989. — Vol. 174. — P. 97—110.

 

[233] Обзор этих дебатов сделан английским германистом Ричардом Эвансом. См. Evans R.  The Myth of Germany’s Missing Revolution// New Left Review. — 1986. — Vol. 149. — P. 67—94.

 

[234] Mayer A.  The Persistence of the Old Regime: Europe to the Great War. — N. Y., 1981. Сравни: «Многие историки больше не верят, что XIX век был свидетелем триумфа средних классов… Нет смысла объяснять… почему буржуазная цивилизация в конечном счете погибла… Начнем с того, что она никогда и не побеждала» (Cannadine D. Рецензия на Hobsbawn E. J.  The Age of Empire//New Society. — 1987. — Oct. 23. — P. 27.

 

[235] Cм. Rubinstein W.  The Victorian Middle Classes. Wealth Occupation and Geography//Economic History Review. — 1977. — Vol. 30. — P. 602—623; а также другие исследования того же автора.

 

[236] Наиболее амбициозный проект см. Kocka J.  (ed. ). Bürgerlichkeit im 19. Jahrundert, Deutschland im europäischen Vergleich (3 vols.) — Munich, 1988.

 

[237] Цит. по: Hobsbawn E. J.  Politics for a Rational Left. — L., 1989. — P. 224; Raven J.  British History and the Enterprise Culture//Past and Present. — 1989. — Vol. 123. — P. 178—204 (esp. 190-191).

 

[238] Cм. The Nation State in the Middle East//Zubaida S. Islam, the People and the State: Essays on Political Ideas and Movements in the Middle East. — L. — N. Y., 1988. — P. 173 esp.

 

[239] Вспомним слова, которыми открывается глава «Заключение» цитированной уже книги Ж. Соле (La Révolution, P. 337): «Токвиль и Тэн справедливо увидели в наполеоновской централизации главный результат революции». Сводить воздействие основного события в мировой истории к ускорению темпов развития одной из тенденций в области развития административной системы французского государства равнозначно утверждению, что основное наследие Римской империи — это язык, на котором католическая церковь распространяет папские энциклики.

 

[240] Sutherland D. G. M.  France 1789—1815: Revolution and Counterrevolution. — L., 1986. — P. 49. Различие в позициях этого канадского историка-ревизиониста и французского историка (Ж. Соле в цитируемой работе), один из которых лишь перефразирует другого (ср. Сатерленд, с. 49, и Соле, с. 83), весьма поучительно. Один из них без труда определил главное в «революции народа», а именно революционное воздействие; другой же, ставящий вопросительный знак после названия соответствующей главы и обращающий намного меньше внимания на основной момент, то есть на тот факт, что солдаты перестали быть лояльными, подчеркивает в первую очередь схожесть между народными движениями 1789 года и народными движениями протеста в предыдущие века. Здесь-то и кроется главная ошибка: важен не состав этих движений, а — как летом 1789 года, так и в феврале 1917 года — их воздействие.

 

[241] Holland Rose J.  A Century of Continental History, 1780—1880. — P. 1.

 

[242] Sanders C. R., Fielding K. J.  (eds. ). Collected Letters of Thomas and Jane Welsh Carlyle. — Durham, N. C, 1970—1981. — Vol. 4. P. 446.

 

[243] Holland Rose J.  A Century of Continental History. 1780—1880. — P. 1.

 

Поделиться ссылкой:
  • LiveJournal
  • Добавить ВКонтакте заметку об этой странице
  • Tumblr
  • Twitter
  • Facebook
  • PDF

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *